Древнеанглийская поэзия — страница 22 из 25

[278], сокрушаясь об упадке образованности во времена скандинавских нашествий и вспоминая славное прошлое своей страны, времена, «когда чужестранцы приходили, ища у нас мудрости и наставления», имеет в виду под «добрыми мудрецами» (godan wiotan), конечно, не нортумбрийских поэтов, носителей древней мудрости, а тех, кто преуспел в книжной учености. И сам Альфред, государственный деятель и мыслитель, в котором, по словам Ч. Кеннеди, германская традиция образовала гармоничный союз с латинской культурой, предпринял шаг, который мог лишь ускорить упадок аллитерационной поэзии. Его называют «отцом англосаксонской прозы» и приписывают ему перевод выдающихся сочинений раннего средневековья: «Утешения философией» Боэция, «Мировой истории» Оросия, «Забот пастыря» папы Григория I и некоторых других. Древнеанглийская проза, получившая первый импульс для своего развития во времена Альфреда и достигшая наивысшего расцвета во второй половине X в., соединила в себе функции латинской прозы и древнеанглийской поэзии и, в силу своей универсальности, заняла центральное место в поздней англосаксонской литературе. В кодексе «Беовульфа» и Верчелльском кодексе стихи записаны вперемежку с прозой и на равных с нею основаниях.

Для того чтобы удержаться в этих условиях в своем исконном качестве, т. е. как высокая поэзия[279], аллитерационная поэзия должна была быть одновременно открытой для изменений, происходящих в культуре общества и человеческом сознании, и очень консервативной по форме. Она уже не может дать начало самостоятельным жанровым формам и по существу все ее развитие на английской почве протекает как внутренняя трансформация исконных эпических жанров.

Элегии, не случайно занявшие место в центре нашего сборника, больше всего дают для понимания внутренней эволюции германского эпоса в Англии.

Кто такой элегический герой? Обратимся к тому единственному герою, который сам называет себя по имени — к Деору. Пересказывая содержание «Деора», часто характеризуют его как «певца, который, потеряв положение при дворе, ищет утешения в воспоминаниях о великих героях прошлого[280] (разрядка наша — О.С.)». Это очевидно обмолвка, или ошибка восприятия, хотя, как мы увидим далее, и находящая себе объяснение. Ведь из текста стихотворения следует, что певец хеоднингов и неудачливый соперник Хеорренды сам принадлежит эпическому миру, т. е. тому же прошлому, что и поминаемые им герои — Веланд и Теодрик, Мэдхильд и Эорманрик.

То же справедливо и в отношении остальных элегий. Вся привязка героя к действительности, все опознавательные знаки его биографии, все его поступки связывают его с героическим миром. Прошлое героя (в воспоминаниях) целиком укладывается в какую-либо эпическую тему и отвердевает в формулы, требуемые этой темой: он либо сам разделяет «с друзьями золото, казну с дружиной», либо получает «подарки в застольях государя-златоподателя»; распри, пиры, битвы и обеты верности образуют вещный фон всех элегий.

Углубленность событийной стороны элегий в эпический мир обнаруживает родство между ними и так называемыми героическими элегиями «Старшей Эдды». В центре последних всегда стоят переживания героини, имя которой непременно называется (в «Эдде» это Гудрун, Брюнхильд либо Оддрун — персонажи цикла песней о Нифлунгах). М. И. Стеблин-Каменский видит в существовании героических элегий, наряду с повествовательными песнями, результат разделения ролей между героями и героинями, явившегося следствием архаической типизации действительности: «Песни, в которых в основном идёт речь о героине, а не о герое, потому как правило героические элегии (т. е. представляют собой рассказ о переживаниях), что искони, с тех пор как стали возникать героические сказания, героя в них характеризовало совершение подвигов, требующих физической силы (т. е. воинских подвигов, воинских побед и т. п.), тогда как героиню характеризовали проявления силы духа и силы чувства…»[281]

Эта цитата целиком могла бы быть отнесена и к англосаксонским элегиям, в которых героини — женщины, т. е. к «Плачу жены» и «Вульфу и Эадвакеру». Самое резкое проявление эмоций, исступленность чувств — это единственная остающаяся для героини альтернатива действия.

Героини этих песней во всем сродни персонажам эпоса — Хильдебург, Фреавару, Вальхтеов. Заметим, что женщины никогда не изображаются в англосаксонском эпосе в активном действии и не могут, в отличие от скандинавских дев, воплощаться в валькирий (wælcyrge по-древнеанглийски значит «ведьма»). Они изображаются лишь как советчицы, распорядительницы и — плакальщицы. Не случайно, конечно, героинь названных элегий особенно настойчиво пытались отождествить с персонажами каких-либо известных сказаний (ср. прим. к «Вульфу и Эадвакеру»)[282].

§g Однако важнейшее отличие англосаксонских элегий от скандинавских героических элегий в том и состоит, что лирический голос в них дан не только героине, но и герою. Герой играет здесь роль небывалую для героя в эпосе: он обречен на бездействие[283] и не может проявить себя иначе, как в силе духа и силе чувства. Такой нетрадиционный для эпической поэзии поворот мотивируется тем, что это герой-изгнанник, оторванный от родины и предоставленный самому себе. Но эта внешняя мотивировка (ее может и не быть; так, ничего не сказано о причинах одиночества Морестранника) не умаляет важности самого поворота. Ведь тема изгнания возникает в эпической поэзии лишь где-то на периферии. Изгнанники, т. е., как правило, люди, объявленные вне закона, остаются за чертой устроенного и изображенного мира, оттого их удел так и страшен. Когда американский филолог и беллетрист Джон Гарднер написал роман на сюжет «Беовульфа», изобразив все происходящее с точки зрения чудовища Гренделя — а Грендель тоже своего рода изгнанник! — он не только перевернул ситуацию, но и сочинил, руководствуясь теми или иными соображениями, своего рода «антиэпос».

Героиня древнескандинавских песней всюду остается образцовой эпической героиней; обреченный же на изгнание герой, заменивший действие песней, непременно должен быть поэтом. Скандинавские героические элегии не нарушают цельности эпического мира, напротив, они завершают этот мир, дополняя собой повествовательные песни о героях. Для всех эддических песней о героях остается в силе «опора на безличное непререкаемое предание, общезначимость оценки и точки зрения, исключающая всякую возможность иного подхода»[284]. Но поэт, увидевший мир людей из бездны своего «сиротства», имеет уже голос, не сливающийся с хоровым звучанием эпической поэзии. Двум взглядам на мир в элегиях соответствуют две сферы, два временных плана: отлитое в формулы прошлое и куда более хаотическое настоящее, в котором вдруг проглядывают неожиданные для древнеанглийской поэзии чисто изобразительные подробности: грохот волн, смешивающийся с птичьим гвалтом, «изморось на известке» разрушенных строений.

Не может быть, однако, речи о механическом объединении этих сфер в элегиях: напротив, они взаимоосвещаются, раскрываются навстречу друг другу. Элегический герой проходит разделяющее их расстояние. Тема «движения, пути» становится центральной темой элегий. Слово sīþ («путь») входит в них как ключевое в разных своих значениях. В прямом значении это просто путь как преодоление расстояния, и герои элегий, скитальцы и морестранники, — все проходят свой «многодневный путь» по «стезе соленой» (горше участь героинь, заточенных «на острову» или в какой-то неведомой землянке).

Это значение углублено вторым, переносным. Как убедительно показал Т. Шиппи[285], слово sīþ обозначало в древнеанглийской поэзии и путь как опыт, испытание (ср. нем. Ehrfahrung от fahren — «ехать, путешествовать»). Идеалы героического мира уже не вся мудрость для героя, в испытаниях он приобретает и мудрость новую, иногда вступающую в спор со старой. Герой эпической поэзии чрезмерен и безогляден в своих поступках, слово ofermōd (буквально «избыточный дух») служит высшей похвалою такому герою, как «Беовульф»[286]. Совсем иного рода мудрость Скитальца:

да станет он терпеливым,

не слишком вспыльчивым,

не слишком спорчивым,

не слишком слабым,

не слишком храбрым,

не слишком робким,

ни прытким,

на дары не слишком падким,

но прежде не слишком гордым.

Философский взгляд на жизнь исповедуется и в «Плаче жены», в плохо вяжущихся с контекстом этой элегии (и потому вызвавших особенно много споров) строках:

и мужу смолоду

не можно быть беспечным, —

сердцем невеселый,

хоть по всем приметам

тих и безмятежен,

он терпит муку.

Исследователи видят в этих и подобных мотивах элегий прямое влияние христианских идей: говоря об их утешительной философии, ссылаются на Боэция (наряду с Альфредовым переводом Боэция, известны и аллитерационные «Метры Боэция»), находят много параллелей к элегиям и в клерикальной литературе. Нет основания сомневаться в этих параллелях: крушение мира, города, поверженные в развалины, близость Судного дня, непрочность человеческого бытия — все это темы, хорошо известные средневековой литературе. Обе всём этом страстно говорил на родном языке и замечательный англосаксонский проповедник X в. Вульфстан. Но для понимания поэтики элегий гораздо важнее, что эти общие настроения предстают в них как приобретенный опыт, т. е. идут не извне, а изнутри традиционного для эпической поэзии мировосприятия, не ломают его, а из него вырастают. Эпическая поэзия целиком изображала прошлое, которое потому и возносилось так высоко, что не было противопоставлено в поэзии настоящему: «изображаемый мир героев стоит на совершенно ином и недосягаемом ценностно-временном уровне, отделенном эпической дистанцией»