Древнеанглийская поэзия — страница 23 из 25

[287]. Открытие поэзией «бренного времени», настоящего, а вместе с тем и представление о наступивших в мире изменениях не может не вести, в определенном смысле, к «снижению» прошлого. Оно недосягаемо, но уже не столько потому, что стоит на особом «ценностно-временном уровне», сколько потому, что герой оставил его за собой, пережил его: «то миновалось время, / скрылось, как не бывало». Притягательность, которую прошлое сохраняет для героя, — это прежде всего притягательность воспоминаний о «ратной молодости».

Третье значение слога sīþ в элегиях и есть «жизненный путь». Как и в эпической поэзии, где понятия «старый» и «мудрый» нередко не разделяются, герою «Скитальца» или «Морестранника» «мудрость / может достаться // только со старостью». Эпическая дистанция словно бы преодолевается жизнью героя. Следует оговориться: это только условное преодоление, прошлое существует лишь в воспоминании, и пропасть между двумя возрастами героя, отождествляемыми с прошлым и настоящим, ничем не заполнена.

Глубоко внедренный в поэтику элегий параллелизм между историческими эпохами и возрастами человека также представляет собой общее место средневековой литературы[288]. Но для христианской литературы обычным было сравнение времени с человеком, т. е. изображение его в антропоморфных категориях, его интимизация, предполагающая очевидно уже возникший интерес к частной человеческой жизни (эта традиция идет из античности). В элегиях, как и в эпосе, напротив, сравнение имеет противоположную направленность: здесь герой, разрастаясь, воплощает собой представление о времени. Эпический герой принадлежит времени великих событий — прошлому, он весь дан во внешних поступках. Герой же элегий, озирая из настоящего разоренный мир, вглядывается вместе с тем в себя.

Этот разоренный мир, заметим в заключение рассказа об элегиях, так же текуч и многопланов, как и сам герой. «Жизнь» города, превратившегося в развалины, служит образом времени и похожа этим на жизнь героя (что особенно заметно в элегии «Руины», где элегический герой как таковой не изображается). Прошлое города так же дистанцировано и не может быть описано иначе, как с помощью формул и тем героической поэзии, а его настоящее внушает чувство сострадания. То глубокое лирическое чувство, которым проникнуты описания развалин, заставляет иногда подозревать, что за описаниями стоит личное впечатление поэта. В элегии «Руины» ученые усматривают, например, описание развалин, оставшихся от конкретного римского города Aquae Sulis. Как знать, не стоят ли за более обобщенными, но столь прочувствованными описаниями в «Скитальце» и «Беовульфе» (с.75, 76 и 164 настоящего издания) воспоминания безвестных поэтов о разрушенных викингами нортумбрийских «градах»[289].

Эпический мир не остался неприкосновенным и в исконных жанрах героической поэзии. Скажем несколько слов о «Видсиде». Оперируя выше (§b) примерами из тул, мы не касались образа самого певца, вымышленного, как любят подчеркивать, персонажа, связывающего все эти имена и тулы между собой. Что стоит за этим вымыслом?

С точки зрения жанра тулы, Видсид олицетворяет собою все предание как цепь, протянутую из прошлого в настоящее. В германской поэзии не имеется других подобных примеров, но можно думать, что условная фигура певца, являющегося одновременно и свидетелем и сказителем, совмещающего в себе начальное и конечное звенья цепи, выполняла прежде всего композиционную функцию и подчеркивала достоверность предания, не предполагая какого-либо лирического освещения. Уподобление Видсида элегическому герою, какое мы находим в некоторых строках этого произведения, кажется неуместным. В самом деле, отчего вдруг певец, получающий повсюду дары и почести, обласканный всеми вождями, сетует на своё «сиротство» (ст. 53)? (Нельзя не усмотреть параллелизма между переменой их роли и переменами, происходящими в мире англосаксонской поэзии.)

Объяснение следует искать скорее всего в том, что поэт в древнеанглийской поэзии уже не может не мыслиться как «сирота» и изгнанник. Вступает в свои права разработанная элегиями тема: самые вездесущность и всеведение Видсида (букв. «Широкостранствующего»: тут и становится заметным, что его имя включает уже известное нам слово sīþ со всеми его значениями) уже подразумевают его одиночество. На «широких путях» германского мира ему, как и Скитальцу, негде преклонить голову. Путь, опыт и одиночество неразделимы в строках:

Жил я в державах

чужих подолгу,

обошел я немало

земель обширных,

разлученный с отчизной,

зло встречал и благо,

я сирота, скитаясь,

служа властителям.

Нельзя говорить о развитии эпической традиции в древнеанглийской поэзии, не затронув «Беовульфа». Обращаясь теперь к этой поэме, уже знакомой русскому читателю по другим изданиям, мы ограничимся лишь двумя сравнительно частными её аспектами. Обозначим их условно как «возраст героя» и «гибель героя»[290].

Два возраста Беовульфа — это одна из черт, разительно отличающих его от других эпических героев. Эпический герой чаще всего изображен как бы вне возраста, хотя составляющие его жизнь события и складываются в определенный отрезок времени, условно «юным» или условно «старым». Старость — это качество персонажа, в котором необходимо подчеркнуть его особую мудрость, или который играет пассивную роль в сюжете. Так, стар Хродгар, неспособный дать отпор Гренделю: но ему же принадлежит большинство дидактических речей. Беовульф — единственный герой германского эпоса, к возрасту которого привлекается усиленное внимание. При этом возраст Беовульфа на протяжении поэмы меняется: в первой (большей по объему) части поэмы, охватывающей его подвиги в датской державе и возвращение на родину, он юноша; во второй, повествующей о последнем для него сражении с драконом, — старец. Эпитет «юный», не раз встречающийся в первой части, представляет собою нечто большее, чем постоянный эпитет. Его значение снова здесь актуализируется, как актуализируются в тексте поэмы и фольклорные мотивы, относящиеся к дням детства Беовульфа, его отроческим подвигам или, напротив, робости его в детстве (смешение разных мотивов). Все средства используются здесь для того, чтобы подчеркнуть молодость героя, явившегося ко двору Хродгара. Любопытно, что и обозначение Беовульфа как сына Эггтеова встречается в первой части поэмы чаще, чем во второй, т. е. выполняет определенную композиционную функцию и тем самым отличается от обычных патронимов этого типа (хорошо известных, например, по древнеисландской литературе). Но молодость Беовульфа — это все же не возраст как таковой, а характеристика его как героя победоносного, идущего к вершине своей славы. Подобно тому, как Сигурда прозвали Фафниробойцей, так и Беовульф завоевал славу прежде всего как Гренделебойца, хотя победа над Гренделем явилась не самым трудным из его подвигов. Беовульф в первой части поэмы — это герой, призванный восстановить устои пошатнувшейся было датской державы.

Подобным же образом и старость Беовульфа — это не годы и даже не связанная с годами немощь (нигде не сказано, чтобы в последней схватке с драконом герою изменили силы), а прежде всего близость к смерти: «он сердцем предчуял (соседство смерти), Судьбы грядущей» (ст. 2418–2419). В древнеанглийском языке есть особое слово fǽge, которое имеет значение «близкий к смерти, обреченный»; вся последняя часть поэмы ведет читателя к этому концу.

Трагическое мироощущение, как много раз отмечалось в литературе, вообще в высшей степени присуще германскому эпосу, где гибель героя, а не его победа становится наивысшей точкой в повествовании. Но как бы эта гибель ни потрясала воображение аудитории, она призвана служить в эпосе утверждению героических идеалов. Сквозь трагизм здесь всегда просвечивает торжество. Можно было бы привести в связи с этим слова Дж. Смизерса: «Мы проникаемся сочувствием к герою, и факт его смерти для нас горестен, но для самого героя, равно как и для поэта, все кончается, как должно»[291]. Автор однако, относит эти слова не к Гуннару или Сёрли, героям скандинавских эпических песней, а к Беовульфу, и здесь трудно с ним согласиться, гибель Беовульфа может вызвать только чувство безысходности, и тут больше подошли бы слова, сказанные о древнеанглийской поэзии Ч. Кеннеди: «Человек здесь делает то, что он может и что он должен, но то, что он может, оказывается недостаточным, а то, что он должен, ведет к крушению»[292]. Смерть Беовульфа предвещает крушение гаутского племени:

В былое канули

с конунгом вместе

пиры и радости,

морозным утром,

в руках сжимая

копейные древки,

повстанут ратники.

Но их разбудит

не арфа в чертоге,

а черный ворон,

орел выхваляющийся

обильной трапезой.

(ст. 3020–3025)

Здесь отличия от скандинавского героического эпоса, впрочем, не столь еще заметны. Отождествление героя со своим племенем обычно в героических песнях, и приведенный отрывок напоминает, например, ту строфу из эддической «Песни об Атли», где Гуннар, предчувствуя свою скорую смерть, говорит о волках и медведях, которые будут хозяйничать в его владениях[293].

Тема крушения становится, однако, всеохватной в поэме. Смерть Беовульфа сливается в ней с изображением гибели всего героического мира. Плакальщица поет над его телом «о том, что страшное // время близится —/ смерть, грабежи // и битвы бесславные» (3153–3155). Это страшное время показывается вместе с тем в поэме не только как будущее, но и как то, что уже свершилось или постоянно свершается. Ко второй части поэмы относятся все ее элегические фрагменты, варьирующие мотивы, уже знакомые нам по «Скитальцу» или «Морестраннику». Сходство с элегиями усугубляется решающими изменениями, которые происходят в самой композиции поэмы: по мере приближения к концу повествование утрачивает в ней связность, постоянно перебивается какими-то отрывочными рассказами о распрях, братоубийствах и гибели целых народов. Все торопит время к тому рубежу, когда превратятся в развалины города и крепости и скитальцы будут скорбеть о своем прошлом.