Древнее, вечное — страница 4 из 10

— Скоро зима! Еще одна. — И тронул ботинком тушу зверя. — Выгулялся пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем? «На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!» — хотел возразить Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, оставил руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги. — Оснимаем, командиру батареи шкуру отдадим.

— Ему только медвежьей шкуры до полного счастья и не хватает! — глядя, как серым слепнем шевелится и пожужживает в траве газетный окурок, заговорил, наконец, Кушаков. — А так уже все есть: на груди ордена, в паху осколки, полсотни гавриков-потешников на шее и в придачу взводный, который за год учебы в артполку так и не запомнил, с какого конца пушку заряжают…

— Не осымывать так не осымывать. Я ведь так это. У него все одно шкура с мясом состылась, не отодрать.

— На ем сала, как на борове! Состылась…

— И сало не лишнее. Пользительное… Чего сердишься-то?

— Да не сержусь я, — дождавшись, как отшипел в траве окурок и синяя ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осиневший от ожегшего ее инея, глухо произнес Кушаков. — Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасения нету…

— А людей? — вскинулся Гызин и ровно бы даже обрадовался, что вот наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. — Сколько в яму-то рядком положили?

— Да-а… Пока дошли до Карпат, наоставляли. — Кушаков поднял лопату и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что тот вскочит и дернет от них в кусты. — Может, завтра и самим рядком лечь. Разве в этом дело?

— Не бери ты, Шура, душу себе и мне! Ну, растреложил тебя михайло и меня растреложил. — Гызин заморгал жалостно, глядя поверх кустов, совершенно расстроившись и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же отфыркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде бы вслух, заорал: «А-а-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!» — и банником медведя, банником… — Закапывать давай, — тихо и повинно вздохнул Гызин, — я так упехтался за день — руки-ноги отымаются. Месту рад.

Солдаты принялись забрасывать зверя размоченной черной землей. Под остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал примирительно:

— Мартышкин труд! Лисы разроют. Воронье склюет. Мыши источат.

— А это уж не наше дело, Шура. Круговорот природы…

Кушаков покачал коротко стриженной головой: «Круговорот! Ах, люди, чего только не напридумывали, чтоб оправдать себя, обелить…»

Над лесом неуверенно восходила настороженная луна. Отблеск ее пробно шевельнулся в воронке ключа и ртутью покатился по желобу. Впадина ключа, над которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой хвои и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою, распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям, занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным, нестрашным. Когда совсем уж ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов не видели.

МЕДВЕДИ ИДУТ СЛЕДОМ

Первые дни нашего пути на Кваркуш были мукой. Телята, которых мы гнали на пастбища, разбегались во все стороны, скрывались в лесу, хватали чахлую траву, обкусывали сочные побеги рябин. Их безжалостно лупили, а они, задравши хвосты, носились по тайге и до того уматывали нас, что к вечеру мы с ног валились.

Дорога пошла совсем одичалая, захламленная, темная, по глухой и сухобокой тайге, в которой росли папоротники, черничник да брусничник, поляны с травой исчезли, лишь по ложкам да по берегам ручьев вздымался реденько дудочник и ершилась черствая осока. С телятами нам тут вовсе не управиться, решили мы, тут они нас в гроб загонят — идут несколько дней, оголодали, изнурились, и невозможно будет выгнать их из чащобы. Но неожиданно телята усмирились и, не то чтобы отлучаться в лес, отстать боялись друг от дружки. Задержится какой бычок отщипнуть ветку либо с корнем ягодник выдрать, а сам тревожится, переступает, вскидывает голову: далеко ли стадо ушло? Покажется бычку далеко, замычит и неуклюже, вприпрыжку бросится догонять телят, догнавши, толкается, норовит забиться в середку стада. Вьючные кони, тоже вольно державшиеся в первые дни, шли впритирку, уткнувшись мордами чуть ли не в хвосты передних, передние то и дело фыркали, вострили уши, трясли головами, звякали удилами уздечек, вздрагивали кожей при каждом шорохе в глуби тайги, словом, шибко сторожились.

— Что это значит? — поинтересовался я.

— Медведи, — ответил старшой нашей команды, — медведи идут следом, и только зазевайся…

Я начал озираться вокруг, всматриваясь в густолесье, силясь увидеть этих самых медведей. Старшой рассмеялся и, убивая дорожную скуку, стал рассказывать о чудесах и дивах, случавшихся во время прежних перегонов скота.

Уральские альпийские луга цветут и зеленеют на огромной вершине Кваркуш в соседстве с тундряными ягельными полянами. Ходу со скотом на Кваркуш от последнего населенного пункта — пять-шесть суток. На альпийских лугах мясной скот летом давал до килограмма привеса в день, если траву подсаливать — и того больше. Скот на отгонные пастбища шел дорогой, просеченной переселенцами еще в тридцатые годы, и дорога эта так задичала, что по пути к пастбищам и обратно скот терял то, что приобретал, являясь в колхозы при «своем интересе», как выражаются картежники.

Правления нескольких колхозов спорили меж собой, кому высылать бригаду с бензопилой и трактором, чтобы растащить завалы, сделать осеки для ночевки и расчистить поляны в лесу хоть для маломальской подкормки скота. Споры и распри закончились тем, что скот совсем перестали гонять на выгодные пастбища, потому как стада теряли в пути не только вес, но несли и поголовный урон, ломали ноги в завалах, вытыкали глаза, пропарывали брюшины, падали от истощения и становились добычей медведей. Зимовать на северных поднебесных хребтах Урала медведям холодно, снега тут глубиной до девяти метров — задохнешься под ними. Пожировав в благую летнюю пору на безлюдных вершинах, медведи вместе с наступающей осенью спускаются вниз, к предгорьям, на зимовку.

Как только начали гонять колхозные стада на альпийские луга, умный зверь мигом сообразил: надо идти следом — всегда какой-никакой харч перепадает, у табора люди непременно насорят, забудут или утеряют что-нибудь, но главный интерес и надежда главная у косолапых на падеж скота. Раненых и подсекшихся в пути телят перегонщики докалывали и поднимали мясо на лабаза, чтобы забрать его на обратном пути. Медведи стекались к этим лабазам, поводили носами, облизывались, шатали деревья, подкапывали и перегрызали коренья, словом, правдами и неправдами добывали мясо. С отставшей или заблудившейся в лесу скотиной косолапые управлялись и того проще.

В нашем отряде народу много — шестнадцать школьников, четверо взрослых. Хватало людей на ночные дежурства, на шум, крик и охрану вверенного нам колхозного стада в полтораста голов. Ночами вокруг табора полыхали костры. Старшой — бывший фронтовик — тревожно вслушивался в леса, сомкнувшиеся вокруг нашего табора.

— Бродят, бродят, подлые!..

Казалось, понарошке попугивает нас старшой, чтобы еще бдительней мы были и от табора никуда не отдалялись.

В заброшенном переселенческом поселке мы загнали скот в дощаной сарай, у которого обвалилась задняя, от леса сопревшая стена. Старшой приказал забрать ее досками, чтобы медведи не вломились. Тогда уж все развеселились — старшой в самом деле дурачит нас. Каков же, однако, был переполох и изумление, когда средь ночи стадо наше подняло рев, а товарищи мои — пальбу из ружей. Вернувшись с фонариком от сарая, старшой сообщил, что медведи таки оторвали доски, обвалили на живульку слепленную стену, но задрать никого не успели, только оцарапали одного бычка. С ним, с этим бычком, уже случалась беда — он попадал в каменный «капкан», задрал чулком кожу на ноге, и вот еще глубокие, запекшиеся царапины на стегне, в которых роится мухота, липнет к ним сор. Дойдет ли?

На пятые сутки мы поднялись к первой поднебесной поляне и не вздохнули облегченно, не заорали «Ура!», а сделали два вялых дуплета из ружья в честь того, что довели стадо без потерь, и повалились спать, пустив телят и коней пастись в сочную, белопенную от цветущих морковников траву, страшась лишь того, чтобы скотина не объелась.

Выспавшись и придя немного в себя, мы осмотрелись — долго синел впереди Кваркуш. И вот мы наверху. Простор такой, что взгляда не хватает. Простор холодный, безмолвный, по всему хребту останцы, будто развалины вымерших городов. И чем дальше, чем выше, тем белее вершины, тем гуще прожилья вечных снегов. Худые, скособоченные, изверченные стужей леса крались по распадкам, достигая вершин, взбирались на сопки и останцы, но здесь останавливались, застывали, стуча под ветром окостенелыми сучками. Однако же, приглядевшись, заметишь ниже культяпистых, часто сломленных бурею вершин и живые ветки, по-птичьи распластавшиеся по земле крыла сизой пихты, березу с горсткой черствых листьев, в заувее, меж скал, реденькую, чахлую, кособокую стайку елей или сиротски жмущиеся друг к дружке шумливые осинники, средь серых камней и сухостоин малахитово светились кисточками кедры. Отсюда, с Кваркуша, пастухи увозили березу на топорища, делали заготовки для полозьев саней, пилили кругляши на обувную шпильку: дерево, испытанное здешним климатом, так крепко, что поделкам из него не было износу.