Матвей снял ружье с плеча, взвел курки, скользнул по нас беглым взглядом, лицо его отвердело, скулы как бы круче сделались, челюсти проступили резче. Переглянувшись со своим молодым напарником и что-то ему взглядом сказав, он выдвинулся вперед шага на три, приказав нам жестом оставаться на месте.
И в этот миг все мы увидели черное, на человека похожее туловище, вылетевшее из кустов и ударившееся бежать вниз по пестрой поляне. Но за «штаны» его теребила мокрая и оттого казавшаяся совершенно махонькой и ничтожной по сравнению со зверем сучка. Со всех сторон наседал на отмахивающегося медведя кобель, так что уж сдавалось, будто кобель не один, а по меньшей мере их три. Собаки теснили зверя в нашу сторону, но он догадывался, что его здесь ждет, сопротивлялся, пробовал снова заскочить в кусты, делал броски туда, сюда, кружился на месте, к нам не шел, однако в другое место его не пускали собаки, то и дело поднимающие медведя с четырех лап на две. Были они, эти задние лапы, коротки, ровно бы в низко спустившихся галифе, которые мешали зверю шагать.
«Ау-мау-оррх!» — утробным голосом взревел медведь и беспомощно сел на размешанный грязный снег. В нелепой его позе, в бесполезном обмахивании лапами, в бросках, хотя и резких, но уже усталых, почувствовалась обреченность, в голосе — отчаяние.
Собаки неумолимо пятили зверя под выстрел. Ребятишкам велено было отойти к кустам, что они тут же и охотно исполнили. Мой товарищ держал наизготовке фотоаппарат, старшой — ружье. Я видел и слышал, как дрожал и чем-то позвякивал фотоаппарат, ружья у пастухов не качались, прямо-таки зыбались в руках. Медлительные оленеводы с неожиданной проворностью разбежались на стороны. Матвей вскинул ружье, крикнул что-то собакам, они отпрянули от зверя, и без промедления один за другим раздались два выстрела.
«Ау-мау-оррх!» — совсем уж мучительно, показалось, даже раскаянно не проревел, а пьяно выхаркнул медведь и в последней попытке рванулся к кустам, но что-то отяжелело в нем; зверь все же осилился, поднял себя и, уже не отбиваясь от собак, вроде бы и внимания на них не обращая, слепо метнулся с поляны. Молодой оленевод упал на колено, ружье его деловито булькнуло. Эхо не откликнулось в горах и расщелинах, выстрел не раскатился по хребту, пуля, вроде бы ощутимая слухом, вошла в мягкое и завязла. «О-ооо-оу-уххх!» — длинно, со скорбным облегчением выдохнул зверь, подрубленно валясь на землю. Скомканно закаталась темная туша по размешанному снегу. Зверь лапами выдирал траву, выцарапывал и переламывал коренья, ломал о камни железные когти. Собаки, беснуясь, крутились на нем с ожесточением и торжеством, рвали зубами медвежью шерсть, захлебывались ею. Зверь дергался все отрывистей, судорожней, реже и, наконец, перестал вовсе шевелиться, только из глубины его, из чрева, набитого мясом бычка, ровно бы задевая ребристое горло железной цепью, катился рокот, утишаясь хрипом и сиплым стенанием, да в медленно угасающих, но все еще осмысленно глядящих глазах оставалось понимание смерти и несогласие с нею.
Мы подошли к убитому зверю. Его горячая пасть еще парила, по снегу и траве, дымясь, расплывалась кровь. Морда зверя по глаза измазана сукровицей и зеленой поедью телка, под когтями засохли грязь и кровь — не успел обиходить себя медведь, обжорство его свалило в сон, а вообще-то он зверь чистоплотный.
— Что же вы не дали стрелить?
— Фотографируйтесь! — посмеиваясь, сказал Матвей и, вынув из ножен сточенный нож с незамысловатой деревянной ручкой, перехватил горло зверя. — Сами убили, скажете. Поверят!
— Мы не выдадим, — тоже посмеиваясь, добавил молодой оленевод и, свежуя зверя, серьезно уже пояснил, кивнув на унявшихся, зализывающих себя псов: — Постреляете нечаянно. Что мы здесь без них?
Вечером был пир на весь поднебесный мир — мясо по выбору: кто хочет медвежатины — пожалуйста! Сами добыли! Кто хочет телятины — знай рубай: медведь порадел. Кто хочет птичинки — лакомься: оленеводы на пути к нам четырех куропанов сшибли.
Оставались у нас еще две бутылки спирту. Мужики его разбавили, угощали гостей, хвалили их. Они посмеивались, слушая нашу болтовню и песни, которые во всю головушку ревели ребятишки-пастушата, возбужденные таким бурным ходом жизни.
Поздней ночью гости уехали к своему стаду оленей.
Утром мы проснулись и видим: Устин опять чего-то хлебает, опять обиженно глядит в пространство и, гундося, извещает:
— Беда, робята!
— Снова задрал?
— Не задрал покудова, но собирается…
«А как же тогда вся эта ваша вера, что у каждого медведя свой район промысла?» — хотелось спросить у пастуха, да ему не до споров было.
Еще когда мы выходили на Кваркуш, увидели до болони оцарапанные, в занозы исполосованные стволы дерев, и старшой наш объяснил: восставшие из берлог медведи обтачивали о дерево за зиму отросшие когти. Один из наших спутников его оспорил: дело, мол, не только в обтачивании когтей, таким, мол, образом медведи отмечают место своего обитания, рост свой — чем выше царапины на дереве, тем-де я могучей, значит, бойся меня, на пути не попадайся.
— Так оно, поди-ка, так, — кивали головами оленеводы, когда их спросили об этом, но не понять было: подтверждают они такую теорию или относятся к причудам зверей так же, как и к домыслам заезжих людей, со снисходительным почтением, храня, однако, в себе им лишь известный, а нам недоступный да и ненужный смысл и тайну всего сущего в жизни древней и загадочной тайги.
Позднее от других охотников слышал я, что в обжитых российских лесах, где медведя мало, а корму, в том числе и хлебного, много, он утратил сторожевую привычку. Но северный, горный медведь живет по другим, более суровым и жестоким законам. Если он за лето, которое тут совсем коротко, не нагуляет жира, то останется шатуном или иссохнет зимой в берлоге. Означенный когтями рубеж не всегда действовал устрашающе, и возле «хозяина», более сильного, ловкого, пасся «приживала», доедая после него остатки дохлятины, потихоньку воруя и пакостя. Постепенно такой вот «приживала» делался хитрей, ловчей и коварней самого «хозяина». Не раз и не два видели люди, как смертельно дрались северные медведи, и случалось, молодой зверь изгонял старого, может, своего родителя, с наброженных, кормных владений в малодобычливые места.
Мир диких животных так сложен, загадочен и многообразен, что человеку-властелину лишь кажется, будто он все про них узнал, — это одно из многих, пусть не самых тяжелых, но и не самых простых заблуждений людей. Вон даже оленеводы ошиблись — они заверили на прощание пастухов: до следующего года вокруг «командировки» будет покой, а меж тем косолапый бродит, караулит момент, чтоб наброситься на скот, — не воскрес же тот, которого мы сварили и съели, шкура его висит в предбаннике, синея тремя пулевыми дырами, лапа, привязанная за слегу, болтается на ветру, показывая почти человеческую стопу, только очень уж грязную и бескостно-пухлую.
Устин, кончив хлебать, поднял костлявый кулак к черному потолку и поклялся:
— Я не я буду, если этого мохнорылого не угроблю сам! — И принялся заряжать пули. Очень уж легко и просто свалили зверя оленеводы, пастуху казалось, что и он тоже маху не даст…
На ночь Устин отправился караулить медведя к тому месту, где оставались еще от задранного бычка кости и потроха.
Снег сошел. Поляны цвели еще гуще и ярче. Золотые купавки, было сникшие и повернутые головками в одну сторону, выпрямились, круглились на стеблях. Птицы налетело густо. В камнях керкали куропаны; над избушкой тянули вальдшнепы; жужжали крыльями бекасы; всюду пиликали кулики; в междузорье еще токовали глухари; по болотам гукали выпи и крякали утки.
Устин совсем печальным и нервным сделался — зверь бродил вокруг дохлятины, кряхтел, ухал, один раз даже будто бы запустил гнилым пнем в Устина, но под выстрел не шел.
— Робята, попасите за меня! — всхлипнул посинелый, мокрый, еще тощее сделавшийся Устин и замертво свалился на нары.
Ребятишкам нравилось гарцевать на лошадях, скакать вперегонки — скот, пригнанный на горные пастбища, быстро нагуливал тело, сбрасывал усталость, наливался силой. Гнуса еще никакого не было, и скотина чувствовала себя, словно на курорте, может, еще и лучше.
Устин проснулся через час, уставился ввалившимися глазами в грязное окно и, царапая под рубахой ногтями, сказал, что сна ему нет и не будет, пока он «не встренется с им», и зачем-то спросил у нас бритву. Он правил бритву на ремне возле окна, а наша шумная орда гоношилась возле огня, варила кашу с мясом, кипятила чай со смородинником. Ребятишки, да и все мы хорошо уже отдохнули после трудного похода, отъелись мясом и налаживались в обратный путь. Пастушата, оставив стадо на краю поляны, пустили коней и тоже явились к костру, дурели возле него, возились. Взрослые, как водится, их поругивали. Они, как водится, не обращали внимания на взрослых — это почему-то раздражительно действовало на Устина.
— Опрокиньте котел, опрокиньте!.. — выскочив на крыльцо, заругался он на ребят и хотел добавить: «Я вот вас вицей, окаянных!» — да не успел: вдали раздался топот, земля задрожала, и мы увидели мчащихся коней с разметавшимися гривами, задранными хвостами. Седло упало под брюхо одного мерина, стремена бренчали, щелкали о каменья подковы, поддавая еще больше страху и без того обезумевшим лошадям.
— Ба-а-атюшки мои! — схватился за голову Устин. — Прячьтесь! Прячьтесь! — панически взвизгнул он и сам юркнул в избу.
Кони пастухов с растворенными, оскаленными ртами и вытаращенными глазами промчались мимо нас, брызгнули копытами по речке и скрылись. Следом летели наши, подбитые в пути, вьючные коняги. Фыркая, пришлепывая губами, перла, не отставая от них, кобыла Денисиха, о которой решался вопрос: оставлять ее тут до осени или брать с собой — так она ослабела и подносилась за дорогу.
Конский топот, звяк удил и стремян не успели утихнуть, как накатил на «командировку» громовой топот и гул, и животный, вот именно животный, ни на что не похожий рев, плотность которого разрывал какой-то совсем уж придавленный, блеющий крик мольбы. Мы увидели колобом катящегося по поляне темношерстного медведя, и тут только догадались, что так вот, по-дитячьи, кричит он, брызгая мыльной пеной. Глубокая, широко распахнутая пасть медведя, издающего жалобный крик, накатывающийся грохот навели на нас такой ужас, что мы захлопнули дверь избы и дружно схватились з