Прочие произведения разных жанров ХII–ХVI вв., говоря о злодеях, тоже повторяли в разных вариантах традиционные выражения о зверях и волках, об аспидах и ехиднах, ядовитых змеях и львах. Разве что в «Житии Авраамия Смоленского» Ефрема встречаем новое сравнение: местные попы «хотеша бес правды убити» Авраамия, и на суде «бе-щину попомъ, яко воломъ, рыкающимъ» на блаженного (82)9. Рычащих зверей, в том числе львов, заменили волы.
Причиной этого единичного отступления от традиции, скорее всего, было влияние бытовых представлений автора, эпизодически проявлявшееся в «Житии» (вот некоторые бытовые детали, использованные автором: Авраамий «черну браду таку имея, плешиву разве имея главу» – 78; «яко птица, ятъ руками» – 80; «языкъ, яко затыка, въ устехъ бяше» – 86; «скупи ограды овощныя» – 90; «онъ рогоже положи и постелю жестоку» – 98; и т. п.). Влияние хозяйственного быта на литературу как раз возросло именно с ХV в.
Сходное явление встречаем и через 200 лет в «Житии Евфросина Псковского» Василия: на псковских монахов горожане «яко осы или яко пчелы сотъ, разсверепевше, наскакаху … уязвляюще» (92–93)10. Пчелы из символа книжной премудрости оказались переосмыслены в то, чем они являются в реальной жизни. Связи между Василием и Ефремом в данном случае не было никакой. Исподволь влиял быт.
Зримые детали прибавились в описания «зверскости» злодеев в повестях ХV–ХVI вв. о восточных нашествиях на Русь. Все враги пребывали в дикой ярости. В так называемой пространной летописной Повести о Куликовской битве Мамай «сеченыа свои видевъ, възьярився зраком, и смутися умомъ, и распалися лютою яростию, аки аспида некаа, гневом дышуще … преступааше, аки змиа къ гнезду, … на крестьяньство…» (19)11, – обратим внимание на зримое описание зверского гнева Мамая: «възьярився зраком».
В других повестях о Куликовской битве такой детали нет. Ее появление объясняется некоторой склонностью автора к изобразительности, в частности, к упоминанию лиц персонажей («бился с тотары в лице», «лице свое почну крыти» – 22; «отврати, Господи, лице свое от них» – 18; «очи нашы не могут огненыхъ слез источати» – 21); кроме того, автор указывал внешнее состояние оружия и доспехов («беаше видети всь доспехъ его битъ и язвен» – 22; «поострю, яко молнию, мечь мой» – 18; «пошли … на остраа копьа» – 19); автор как бы лицезрел окружающую обстановку («бысть тма велика по всей земли: мьгляне бо было беаше того от утра … бе бо поле чисто и велико зело … и покрыша полки поле» – 20; «прольяша кровь, аки дождева туча, … паде трупъ на трупе … видеша полци – тресолнечный полкъ и пламенныа их стрелы» – 21; воины «оступиша около, аки вода многа, обаполы» – 22). По-видимому, пространная летописная повесть была составлена гораздо позже Куликовской битвы (см. об этом цикл работ М. А. Салминой), оттого автор уже в новом стиле украсил повествование небольшими картинками и изобразил злодея с яростным лицом.
Манера изобразительного украшения воинских повестей, написанных гораздо позже описываемых событий, распространилась в ХVI в. Так, в «Повести о разорении Рязани Батыем» среди частых упоминаний о зверской ярости врага сказано, что «окаяный Батый и дохну огнем от мерскаго сердца своего» (188)12. Эта «огненная» деталь своеобразна и связана с тут же развертывающимся рассказом о сожжении Рязани: «приидоша погани … с огни … священическый чин огню предаша, во святй церкве пожегоша … и весь град пожгоша» (190).
В другом произведении – «Сказании о Мамаевом побоище» – обуреваемый зверской же яростью Мамай, обещавший убить Дмитрия Донского, почему-то срывается на крик – деталь тоже редкостная: «Онъ же нечестивый царь, разженъ диаволом на свою пагубу, крикнувъ напрасно, испусти гласъ: “Тако силы моа, аще не одолею русскых князей, тъ како имамъ възвратитися въ своаси?…”» (38)13. Причина упоминания крика (восклицания) заключалась в том, что у автора повести Мамай всегда во всеуслышание объявлял о своих злодейских планах и опасениях.
Но зримые предметные детали еще тонули в риторике. Например, бесконечные украшения речи, риторические компиляции и распространения традиционных выражений о «зверскости» и «скотскости» врагов и недругов в изобилии содержала так называемая московская «Повесть о походе Ивана III на Новгород»: «мужие новгородьстии лукавствомъ своея злыя мысли възгордевшеся»; «яко волкъ, чрезъ ограду хотяше влезти ко овцамъ…»; «яко же аспида глуха, затыкающи уши свои»; «мечющеся … на лесъ, яко скотъ, бредяху» и мн. др. (3, 6, 8, 11)14.
Таким образом, традиция изображения злодеев древнерусскими писателями сочетала обязательное единообразие схем и символов с разнообразием небольших новаций.
Более крупное отступление от традиции произошло в «Повести о Тимофее Владимирском», сюжет которой был совершенно уникален: молодой православный священник бежал в Казань, стал воеводой у казанского царя и, «бусарманскую срацынскую злую веру приятъ … золъ гонитель бысть и лютъ кровопийца христианескъ пролияти кровь неповинных руских людей» (48, 60)15; но через 30 лет злодей раскаялся, и автор повести вдруг увидел, как выглядел раскаявшийся злодей: «верстою бы онъ в пятьдесят летъ бывъ» (64); если перед раскаянием он еще взирал «ярыма своима очима звериныма», то после раскаяния так «плакася от полудне того до вечера, донеле гортань его премолча и слезы исчезосте от очию его» (60). Автор очертил позы раскаявшегося предателя: «сшед с коня, о землю убивашеся» (60); «свержеся с конех своихъ долу на землю» (64); «спа до утра на траве» (62); и умирая, «нози свои, яко живъ, простре» (64). Одежды персонажа также обозначил автор: мятущийся Тимофей то «пременив образ свой поповский и облечеся в воинскую одежду» (58), то стал носить «драгия ризы», но в конце концов «облече на него смиренныя … одежды» (64). Кони, на которых ездил Тимофей, также не были обойдены вниманием автора повести: «гнаше … на дву скорых драгих конехъ», а «на них басманы великие полны насыпаны злата, и сребра, и драгихъ каменей» (64, 66). Все эти детали автор не помышлял объединить в портрет человека, а в рассыпанном виде упоминал в тексте повести. Но необычно само сочувственное «оживление» злодея.
Объяснить оправдание злодея можно устным источником автора, который в конце повести приписал: «Сия ж повесть многа летъ не написана бысть, но тако в людехъ в повестех ношашеся. Аз же слышахъ от многихъ сие и написахъ ползы ради…» (66). Но независимо от того, какова была легенда и как ее переложил автор письменной повести, мы обнаруживаем любопытный факт: житийная традиция изображения праведников, их лиц, поз, одежд и пр., была перенесена, как нетрудно убедиться, на изображение великого грешника.
Перейдем к более позднему времени и уже к иному процессу. Во второй половине ХVI в. литература пошла по пути обильного компилирования и нагнетания признаков, традиционно приписываемых особо лютым злодеям. Например, в «Казанской истории» автор создал условный образ: казанский царь Улу-Ахмет «возведе очи своя звериныя на небо», «поскрежета зубы своими, яко дикий вепрь, и грозно возсвиста, яко страшный змий великий … яко левъ, рыкая и, яко змий, страшно огнемъ дыша» (322, 324)16. Иногда образ злодея у автора повести становился более реальным, хотя и оставался гиперболическим, вроде татарского богатыря Аталыка: «Величина же его и ширина, аки исполина; очи же его бяху кровавы, аки у зверя или человекоядца, велики, аки буявола» (352). Автор был в своем роде политическим романтиком, сгущал краски для радостного финала, потому что писал, по его определению, «новыя повести сея … яко да, прочетше, братия наши воини и от скорби пременятся, простии же ту возвеселятся» (300) – успокоительное указание, спускаемое, так сказать, сверху вниз.
«Степенная книга» была гораздо более консервативна; и все же, хотя и в единичных случаях, ее составитель вносил дополнительные детали в описания, становившиеся от этого едко карикатурными: Батый «яко же некий зверь, вся поядая, останки же ноготьми растерзая» (262)17. Официозно-политический нажим «утяжелял» литературную традицию изображения злодеев.
Элементы образности еще сильнее «утяжелились» в «Повести о прихожении Стефана Батория на град Псков». «Зверскость» Стефана и его войска автор обозначил не только густыми сочетаниями обычных символов (голодный зверь, аспид, змий, жало, яд, волки и пр.), но однажды увлекся развернутым образом крылатого огнедышащего змея и дыма: «яко несытый ад, пропастныя своя челюсти роскидаша и оттоле града Пскова поглотити хотяше. Спешнее же и радостнее ко Пскову, яко из великих пещер лютому великому змию, летяше. Страшилищами же своими, яко искры огнеными дым темен, на Псков летяше… И тако все, яко змии на крылех, на Псков град леташе и сего горделивством своим, яко крылами, повалити хотяше; змеиными языки своими вся живущия во граде Пскове, яко жалами, уморити мняшеся» и т. д. (424, 426)18. Автор повести там, где он писал о Стефане Батории и его войске, создал, в сущности, нечто вроде злорадного памфлета. На это указывает, в частности, авторское рассуждение, следующее сразу же за образом змея и черного дыма: «От полуденныя страны богохранимого града Пскова дым темен: литовская сила на черность псковския белыя каменные стены предпослася, ея же ни вся литовская земля очертети не может». И далее: «И сий, яко дивий вепрь из пустыни, прииде сам литовский король… Сий же неутолимый лютый зверь несытною своею гладною утробою пришед … всячески умом розполашеся…» (428).
В произведениях, рассказывающих о событиях Смутного времени, вовсю расцвела эмоциональная традиция сравнивать врагов со злыми волками, лютыми львами, змиями, аспидами, скорпионами и пр. Но появились и многочисленные новации.