ом, чтобы мотивировать распри.
В романе Нового времени господствующая роль романических переживаний объясняется, конечно, возросшим интересом к человеческой личности. В романах любовь — это способ изобразить личность и ее внутренний мир, т. е. не столько содержание, сколько форма. В известном смысле можно сказать, что распри играют в «родовых сагах» такую же роль, какую любовь играет в романах. Но очень существенное различие между ролью распри в «родовых сагах» и ролью любви в романах заключается в том, что распри были действительно важнейшим из того, что происходило в свое время в Исландии, т. е. они были содержанием, навязанным самой жизнью, тогда как романические переживания едва ли были важнейшим из того, что происходило в Европе с тех пор, как роман стал господствовать в европейской литературе.
Основная пружина действия в распрях, которые описываются в «родовых сагах», — это долг мести. Очевидно, что он был обусловлен не просто системой понятий (таких, как «честь» и т. п.), привитых воспитанием, но непосредственно вытекал из социальных условий, в которых человек жил, и в результате многовекового социального опыта стал как бы автоматической реакцией. В обществе, в котором не было государственных институтов, обеспечивающих безопасность отдельных его членов, т. е. не было полиции, тюрем, судей и т. п., некому было защитить отдельного человека от его врагов. Ему приходилось защищать себя самому с помощью своих родичей и друзей, т. е. прибегать к мести, и в частности к ее наиболее эффективной форме — убийству. Ущерб имуществу, членовредительство или убийство влекли за собой в таком обществе, как правило, месть. С возникновением государственных институтов месть, или самопомощь, уступила место государственной системе наказаний. Враг стал преступником.
Но в Исландии еще и в XIII в. государственные институты были только в зародыше. В «век саг» их не было и в помине. Самопомощь господствовала, и основной ее формой была месть, т. е. всего чаще убийство. Подсчитано, что в распрях, упоминаемых в «родовых сагах», было 297 актов мести, большей частью кровавой, т. е. убийств, 104 мировых без тяжбы и 119 тяжб, из которых, однако, 9 были сорваны участниками, а 60 кончились мировой. Но и тяжбы, как они описываются в «родовых сагах», были, по выражению одного исследователя, лишь «стилизованной местью». Тяжбу вел не судья, не представитель государства — такого представителя и не могло быть, — а сами тяжущиеся стороны. Поэтому исход тяжбы обычно определялся реальным соотношением сил, а не большей или меньшей обоснованностью иска. Не случайно тяжба на тинге иногда превращалась в настоящее сражение, как это произошло в «Саге о Ньяле». Наконец, привести приговор в исполнение должен был сам истец или тот, кто за это по тем или иным причинам брался, иначе приговор оставался пустым словом. Таким образом, самопомощь господствовала и в тяжбе.
Для того чтобы кровавая месть была эффективной формой самопомощи, она должна была быть долгом, т. е. осуществляться независимо от чувств человека, его симпатий и антипатий, любви или ненависти, чувства обиды или гнева или даже чувства справедливости. Поэтому убийство в силу долга мести — это совсем не то, что месть в современном значении этого слова. Выполняя долг мести, человек не задумываясь рисковал собственной жизнью или жизнью близких, совершал далекие и трудные поездки, проявлял огромную выдержку, выжидая удобного случая, иногда в продолжение многих лет. В «родовых сагах» описываются случаи такой затяжной мести. Быстрое осуществление мести или ее осуществление в состоянии аффекта считалось плохим выполнением долга. Напротив, чем более долгим было выжидание удобного случая, чтобы осуществить кровавую месть, чем больше выдержки проявил при этом человек и тем самым чем меньше он был в состоянии аффекта во время ее осуществления, тем лучше было выполнение долга. Когда аффект отсутствовал, выполнение долга выступало, так сказать, в чистом виде. Таким образом, убийство из мести вовсе не было проявлением жестокости, тем более что оно, как правило, было аналогично честному и открытому бою: убитым мог быть только мужчина, но не женщина или ребенок, удар наносился открыто, не со спины или прикрытия, и днем, а не ночью, и было принято, чтобы совершивший убийство сразу же сам объявлял кому-нибудь о случившемся.
Раз убийство из мести осуществлялось независимо от чувств того, кто убивал, или даже вопреки им, кровавая месть могла быть направлена не на самого обидчика, а на его родича, домочадца или сторонника. Выбор того, кто становился объектом кровавой мести, определялся не его участием в нанесении ущерба, а его весом в глазах других людей, его опасностью в будущем или просто случайностью. Таким образом, кровавая месть могла быть направлена на человека, по отношению к которому у того, кто ее осуществлял, не было никакого чувства обиды, гнева или ненависти. Важно было, чтобы общее количество убитых в распре оказалось с той и другой стороны одинаковым. Поэтому, если распря кончалась мировой, то производился расчет: убийство такого-то идет за убийство такого-то, рана такого-то — за рану такого-то и т. д. Разное число убитых и раненых могло быть компенсировано вирой.
Поскольку кровавая месть была долгом, то естественно, что она представлялась благом и подвигом. Она была лучшим удовлетворением оскорбленного и лучшей почестью убитому. Убийство из мести воспевалось в стихах, и она — одна из главных тем «родовых саг».
В литературе о «родовых сагах», как правило, молчаливо предполагается, что две формы правды о прошлом, характерные для сознания современного человека, — правда художественная и правда историческая — существовали и в сознании людей древнеисландского общества. Концепции развития «родовых саг» и оценки сущности каждой из них обычно сводятся к такому подведению под одну из двух привычных для современного человека рубрик. В соответствии с этим рассказываемое в саге толкуется одним из трех способов: либо как историческая правда, и тогда сага анализируется методами исторической науки — устанавливается хронология событий, описываемых в саге, проводится сопоставление с показаниями других источников и т. п., — либо как художественная правда, и тогда сага анализируется как художественная литература нашего времени, т. е. она принимается целиком за воплощение идейного и художественного замысла автора; либо, и всего чаще, как нечто среднее между исторической и художественной правдой, т. е. нечто вообще невозможное, и тогда в различных пропорциях применяются одновременно методы, в корне противоречащие друг другу.
Приписывая наши представления о литературных жанрах людям древнеисландского общества, современные исследователи обычно считают «родовые сага» чем-то так же четко отграниченным, как и литературные жанры нашего времени, и нередко противопоставляют эти саги как «художественную литературу» некоторым другим сагам как «исторической литературе». Однако ничего подобного такому делению не существовало, конечно, в представлении средневекового исландца. Ни «родовые саги», ни «королевские саги», ни «саги о древних временах» (все эти названия возникли только в новое время) не осознавались как особые жанры. Это сказывается, в частности, в том, что в рукописях они нередко расположены вперемежку, а также в том, что в «родовых сагах» нередко встречаются вкрапления, ничем не отличающиеся от «саг о древних временах» или «королевских саг», а в «королевских сагах» — вкрапления, ничем не отличающиеся от «родовых саг» или «саг о древних временах».
Исследователи «родовых саг» уже второе столетие колеблются между «теорией книжной прозы» и «теорией свободной прозы» (см. выше). Слабая сторона «теории свободной прозы» — это, конечно, то, что она предполагает, с одной стороны, существование «записывателей», аналогичных современным собирателям фольклора, а с другой стороны, — в отношении устных саг — «авторов», аналогичных современным авторам. Но «теория книжной прозы» в еще гораздо большей мере игнорирует характер авторства в «родовых сагах». Она предполагает известным то, что не может быть сколько-нибудь точно известно, — размеры авторского вклада в саге — и неизвестным то, что прекрасно известно, — форму «устной традиции, послужившей источником письменной саги» (так сторонники «теории книжной прозы» называют устную сагу). Очевидно, что, будучи синкретической правдой, эта устная традиция не могла не быть повествованием с большей или меньшей примесью скрытого вымысла, т. е. сагой. Сторонники «теории книжной прозы» говорят: надо исследовать только то, что известно, и игнорировать то, что неизвестно. Тем самым они, по существу, предлагают игнорировать происхождение письменной саги вообще. Особое внимание они уделяют датировке отдельных саг, т. е. различиям, очень мелким по сравнению с различиями между представлениями исландца XIII в. и современного человека. Это последнее различие они совершенно не замечают: слишком уж оно очевидно.
Между тем в области датировки отдельных саг современным исследователям обычно не удается достигнуть достаточно убедительных результатов. Дело в том, что критерии, используемые в датировке «родовых саг», — заимствование из других письменных саг, упоминание лиц или событий, позднейших по сравнению с тем, о чем рассказывается в саге, и прочие «отражения времени написания» в саге, большая или меньшая «зрелость стиля» и т. д. — основаны на ложном допущении: авторы саг были якобы такими же авторами, как и современные писатели-профессионалы. А заимствования из других письменных саг (самый популярный критерий для датировки саг) предполагает, кроме того, что автор саги был не только писателем-профессионалом, но и еще литературоведом-профессионалом (или саговедом?), внимательно следившим за всеми вновь появляющимися произведениями его специальности и прочитывавшим их сразу же после их появления.
Но еще гораздо менее убедительных результатов достигают исследователи, пытающиеся определить, кто был автором той или иной «родовой саги». Это и понятно: ведь такие попытки целиком основаны на молчаливом допущении, что у каждой из этих саг был совершенно такой же автор, как и у литературных произведений нашего времени, т. е. что автор саги был в полном смысле этого слова создателем своего произведения, осознавал свой вклад в него как авторский и как бы сигнализировал своим будущим исследователям о самом себе как об авторе, то ли намекая на события из своей жизни, на свое окружение или другие свои произведения, то ли стараясь соблюсти свою индивидуальную манеру, последовательно употребляя одни и те же слова и выражения и т. п. Недопущение это находится в вопиющем противоречии со всем, что известно об авторах в отношении «родовых саг», и, в частности, с тем, что неизбежно обнаруживается в исследованиях, основанных на этом допущении.