ет. Русский человек, по мнению русофобов, прежде всего безответственный человек. Может быть, потому, что не любит русофобов? Но кто его упрекнет за это?
Этическое понятие «долг» отвлеченно в высшей степени. Это предел развития того нравственного чувства, которое определяет отношения людей в модальности «должен».
Сначала это чисто материальный долг, взятые взаймы ценности или суммы, которые следует вернуть. В этой последовательности действий для славянина главное — вернуть. А пределы и границы возвращаемого определяются совершенно другим моральным императивом, для славянина самым ценным: идеей справедливости. Могут быть случаи, когда возвращать-то как раз и не следует, поскольку это будет безнравственно.
Из конкретных, вещных, жизненных отношений возникает и абсолютное убеждение в необходимости расплаты за полученное, «долг, следовательно, возникает не из займа только, но и из греха, преступления» (там же, 1980, с. 169).
Таково вообще суждение «реалиста», интуитивно осознавшего реальное движение смысла. Направленное на обозначение «вещи» (ценности, деньги и т. д.), слово долг одновременно должно бы обозначить и идеальную сущность «долга», а высшая форма проявления идеального, конечно, Бог. Нравственная обязанность перед Богом — вот самое раннее переносное значение слова долг. И это не просто метонимический перенос по смежности. Это естественное для «реалиста» удвоение сущностей на основе созданного культурой символа. Чтобы не возникало (в устной речи) путаницы, идеальный смысл «долга» стали обозначать с помощью отвлеченных книжных суффиксов высокого стиля, появились в речевых формулах слова должность и долженство. Формулы типа «отдать Богу долг» все еще в ходу, да и слово долг по объему шире производных от этого корня (не говоря уж о том, что это старое слово). Оно и становится гиперонимом, а все производные слова в XVIII в. специализировали свои значения. «Должность к государству» превратилась в простую должность ‘служебные обязанности’.
Таким образом, частные формы в проявлениях долга стали обозначаться многими словами. Должность, долженство, долг, обязанность, повинность и др. дошли до нашего времени. Семантический синкретизм слова долг постепенно дифференцировал оттенки «долга», синкретизм символа в исходной форме обернулся отвлеченным обозначением категории. Свою роль в этом изменении сыграли определения типа должный, которые как бы «втянули» в себя отвлеченную идею нравственного долга. Должность как ‘служебный пост’ тоже соотносится со смежными по смыслу словами. Обязанность происходит от обязать, т. е. как бы «обвязать» человека моральным долгом, навязав ему свою волю. Слово обязанность впервые отмечается в словаре 1789 г., понятие об «обязанностях» перед государством (не перед обществом и не перед семьей) сложилось только в XVIII в. на основе другого понятия — об обязательстве (с конца XVII в.).
Я должен по нравственным соображениям, но меня обязывают по социальным основаниям. «Обязанность» действует в отношении себя самого, тогда как «право» как бы отчуждено и направлено в отношении другого (своя правда — его право).
Это та же самая модель отношений, которая представлена и в древнерусских парных формулах типа стыд и срам, радость и веселье. Личная воля растворяется в соборной свободе. Твои обязанности определяются правами других. Долг подкрепляется обязанностями, уточняя пределы взаимных прав. Долг и есть обязанность чести, в то время как сам по себе долг связан скорее с личной совестью. А обязанность — в долге. Одного без другого нет. Внутреннее переживание возникает как ответ на давление извне. И чем крепче утверждается государство, тем больше у человека обязанностей, долгов и всего остального, что сужает пределы личных прав. Не всякому по душе, если «на душу давят»; происходит развитие смысловых оттенков слов, появляются новые слова — а это отчасти искажает общую перспективу всей связки нравственной категории. Категория «долг» не только удвоена в различии реального и идеального (это случилось в Средние века), категория «долг» еще и раздвоена пониманием нравственного долга и прагматической обязанности (а это уже достижение Нового времени).
Почему так не любит русский человек «обязанности»? Кажется, это ясно. Если он совестлив — он и так понимает свой долг, ему не нужно напоминать, унижая его достоинство. В противном случае поступить наперекор — первое желание оскорбленной души. Если же совести у него нет, навязывание обязанностей приводит к искажению принципа «долга». Долг по обязанности рождает желание возмездия.
Судьба определяет меру достоинств, благодаря которым человек может ожидать уважения со стороны общества. Не подлежит сомнению, что исходный семантический синкретизм словесных корней с течением времени разрушался в пользу более точных и всегда однозначных обозначений. Хула — она же и хвала, слово — оно же и слава, честь — она же и часть. Однако в основе этого процесса уточнения лежала идея, мыслимая в слове и посредством слова. Иначе было в жизни, особенно если речь шла об отдельном человеке. Он по-прежнему оставался один на один с судьбой, с хулой, со своей личной честью, которая все настойчивее замещалась идеей совести. В конкретностях жизни проявления судеб не разбегались волнами подальше друг от друга; наоборот, на человеке они сходились в многоцветности всех оценок, которые человек заслужил в этой жизни мыслью, словом или делом своими.
И честь, и судьба, и справедливость — всё это правда жизни, которую личность сама и создает. Но и выделенные сознанием предикаты личности — воля, честь, справедливость и другие, — также создавали неустранимую сеть отношений и признаков, в которых человек сохранялся как личность в данной общественной среде.
Поэтому представления о предикатах, например о чести, изменялись в связи с преобразованиями социальных отношений в обществе. Вообще, говорят историки, идея чести несовершенна, поскольку очень часто в жертву чести приносится добродетель (Хёйзинга, 1988, с. 261; также Оссовская, 1987, с. 144 и след., 170 и след.). Но добродетель — проявление Добра, которое по-прежнему регулирует человеческие отношения, преобразуя в том числе и качество предикатов личности.
Самое раннее изменение образа чести как части в честь = почитание было связано с развитием феодальных отношений, свою роль cыгрaлo тут и отношение к чести противника (идея рыцарства, которого, по мнению многих, на Руси не хватало).
В «Сказании о Мамаевом побоище» честь и слава уже разведены по этическим полюсам и противнику отказано в чести. Мамай — «нечестивый царь» (Сказ. Мамай, 62 и далее многократно), а его союзники «живущи межу нечестиа» (там же, 58). Эти союзники-предатели, Олег и Ольгерд (к реальным героям событий отношения не имеющие), к Мамаю обращаются «с великою честью и с многыми дары» (там же, 45), «с великими дары и с многою тешью (честью)» (там же, 46), «многыми дары почтивъ» (там же, 60), и тот много «даров и чьсти от них приимал» (там же, 49). Такая почесть всегда сопровождается дарами, это, конечно, не честь, а «часть». Честь всегда понимается как материальные дары (у Мамая), она всегда «земная» (там же, 68) или как победа (у Дмитрия), всегда духовная сила. Сам Мамай вовсе не видит в том какой-то «чести» и в ответ благодарствует «на дарех ваших и за хвалу вашу» (там же, 47), «за хвалу вашу великую» (там же). Это не почесть и уважение, а по-восточному понятая лесть-хвала.
Слава в «Сказании» возносится только Богу, главным образом в молитвах князя Дмитрия: «Ты еси царь славы» (там же, 52), и даже враги «познають славу твою» (там же, 53), «слава тебе, вышний творец» (там же, 75) — а через него и к самому Дмитрию: «Нъ обаче твой връх, твоа слава будет» — победа (там же, 65). Однако после поражения Мамая речь идет уже не о славе победителя, а о его чести: «Кому сия честь буде, кто побѣде сей явися?!» (там же, 72). Рыцарская честь понимается как честь личная, честь славного имени (примета лица, так же как знамя — примета рати). После победы Дмитрий говорит воеводе Боброку: «Чести есмя себе доступися и славнаго имени» (там же, 75), как и воины их «хотять себе чьсти добыти и славнаго имени» (там же, 56). Славный теперь — всего лишь один из многих предикатов чести — это слава имени, а не самого лица; авторитет и уважение.
Наоборот, в житийных текстах древнее сочетание «честь и слава» до известных пределов сохраняется, оставаясь приметой «внешнего», мирского бытия. Как позже скажет Нил Сорский, «не сподобленъ чести и славы вѣка сего» (Нил, 10). Уходя в монастырь, человек «оставляет честь и славу» (Жит. Сергия, 47); приходящие миряне и Сергия Радонежского хотели бы видеть «в чти и славѣ» (там же, 60), а не с мотыгой в руках — «надѣях видѣти его въ мнозѣ чти и славѣ и въ величьствѣ» (там же, 59).
Однако сам Сергий не болезновал «о чести и славе... въ честныя игуменьства [его]... устроен бысть монастырь славенъ» (там же, 77) и т. д. В монастырском быту мирские честь и слава растворяются в предикатах к разным явлениям (игумен — честен, монастырь — славен), становятся бледными признаками мирской жизни. Духовное всегда «во славе лежить», телесное может обрести почитание. После кончины Сергия о нем говорят только как о «честном»: «Честное его тѣло на одре положено бысть и многыми инокы честно обстоимо... убо честное тѣло его цѣло и нетленно пребываеть даже и до сего дне... И честь въздавая отцю... О, честный отче!» (там же, 89-90). Со стороны верующих к Сергию обращены «честь и хвала», «честь и любовь», «похвала и честь», «гордость и слава» (там же, 60-61), но также «слава и слышание (слух, молва)» (там же, 98). О самом Сергии говорится только в тоне чести: «И к Богу честным житием подвигнути... чистым своим и непорочным житием» (там же, 93), его «сѣдинами честно... понеже Бога чтяше, и Бог почте его и честь многу положи на нем» (там же, 95).