Древо света — страница 16 из 57

— Бедный вы, бедный, а еще беретесь учить детей, воспитывать. — У Елены серое, как земля, лицо. — Даже не предполагаете, что воспитатель способен вызвать и более благородные чувства.

— Ну и пасите сами своих сексуальных телок! — выкрикнул тренер и закашлялся, брызгая кровавой слюной.

— Я тебе попасу, кобель! — Статкус вновь замахнулся и увидел выпученные от страха темные глаза, прыгающие над разбитой губой фатовские усики.

Елена выбежала. Опустил кулак и Статкус.

Покачивались дома, небо над ними, город, недавно вставший на дыбы, освобождался от хаоса — снова тянулись аккуратные потоки машин и пешеходов, простирались реальные расстояния. Моя девочка, мое счастье, возвышенно подумал Статкус, но доброе чувство не захлестнуло. Понял, что силой кулака собирался добиться большего, чем всей своей жизнью. Хотелось, чтоб его пожалели, хотелось оправдываться: таких типов красивыми словами не проймешь! И никакой вины за собой не чувствую! Не желаю болеть чужими болезнями! Не ждите этого от меня…


Балюлисы не завтракали, как обычно, в кухоньке, весело и миролюбиво препираясь. Врозь пошамкали беззубыми ртами и работать отправились тоже каждый сам по себе. Лауринас решил поменять подгнившие доски в воротах гумна. Прежде всего снял ворота с петель, потом упорно, как дятел червячков, вытаскивал ржавые гвозди. Лицо Петронеле раскалилось от пламени плиты, кряхтя, двигала она с места на место кастрюли и чугунки, разгребала уголья. Заглянувшую па кухню Елену схватила за юбку.

— Вот обмахну гусиным пером, тогда и будешь сидеть, как барыня, — грубовато заворчала, смахивая ладонью с табуретки муку и вовсе не собираясь разыскивать гусиное перо. Да его и не было. — Теперь не бойся, не замараешь своих пестрых перышек!

— Да что вы, хозяюшка. Самая обычная одежда, — защебетала горожанка, и ее ответ почему-то пришелся старухе по сердцу, она хрипло рассмеялась.

— Деревенские-то наши бабы в бригаду, как в кино, разряженные бегут. Не грех бы и тебе бровки-то повыщипать, ноготки покрасить.

— Где тут успеешь? Стирай, обед вари…

— Да, на мужиков не настираешься. Возьми моего старика… Думаешь, всегда дятлом стучал? Как бешеный носился! — последние слова она произнесла таким громким шепотом, что встрепенулся сидевший в саду Статкус. Снова начнет метать громы и молнии? Нет, другой, совсем другой вздох сопроводил шепот, будто сладко саднящую рану погладила. — Гол как сокол пришел, а нос задирал. Как еще задирал! Особливо перед богатыми хозяевами. Из кожи вон лез, только чтобы сравняться с ними. Батюшка-то мой наставлял его: прикупи земли, сбей, хоть по кусочкам, волок, а он… Все небось своим жеребцом хвалился? То-то и оно! Разве позволит себе справный хозяин держать на десяти гектарах жеребца? У отца двадцать было, и то не держал. А этот, вишь, считал, что своими призами любому дворянчику нос утрет. Распутным городским дамочкам понравиться хотел — вот что. Смотрите, мол, каков я на коне! С одной чуть не сбежал. Лихой был. Ох, крепко отрыгнулись нам эти его призы, галифе, френчи да ружье!

Вот и прозвучало роковое слово — ружье. Блеклый ночной цветок распустился при свете дня и начнет теперь расти, тянуться вверх. Да, да! Были и френчи и галифе, было ружье, не могло их не быть, ежели хотел он гарцевать на равных с сыновьями богатеев и помещиков. Иливступай в Союз стрелков[5], или продавай своего жеребца, так ему и сказали, а то больше на скачки не допустим. Не по душе были Лауринасу Балюлису ни стрелки, ни их ружья. На что они ему, примаку, от зари до зари поливающему потом песчаный холм? Выкапывающему в лесах деревья и волокущему их в усадьбу на собственном горбу? Галифе, френч, стоячий воротник, ремень через плечо еще туда-сюда, удобно, когда трешься возле лошади. Но ружье? Пахарь, сын пахаря, пусть и арендатора, испокон хозяйничавшего в запущенных поместьицах, он инстинктивно чурался железа, которое не пашет и не боронит. Ни отец Лауринаса, ни братья оружия сроду не нюхали. И он знать не хотел. Отслужив свое в уланах, как дурной болезни, не хотел. Другое дело — расчесывать да заплетать гриву жеребцу, готовить его к бегам…

— Нет, дочка! Чего ж тогда «лесные» явились? Думаешь, на яблоки его поглазеть? — ножами пыряли вопросы Петронеле. — Когда сажал, многие приползали позубоскалить. Дурак, дескать, как же — вырастет у него на таком песке сад! А когда засыпались мы теми яблоками, замолчали, сами стали деревья сажать. Нет, «лесные» не сад посмотреть приходили. И не для того, чтобы пса укокошить! Застрелили, потому что кидался, зубы оскалив… Я этого зверя сама боялась, хоть своими же руками и кормила. За формой и винтовкой приходили, вот за чем! Осерчали, что не нашли, Лауринас ружье уже давно выбросил, а от формы стрелка одни галифе остались, да и то из домотканого сукна. С расстройства и собаку уложили. И мы тогда на волосок от смерти ходили. Вот как оно было, милая! Вспоминать страшно…

— Страшно, страшно, — доносится до Статкуса, и не из кухоньки — из далеких далей, из канувших в небытие осеней, когда он, бездомный студентик, прыгал по немощеной, изборожденной ухабами улочке, насквозь пронизываемый ветром и подгоняемый мечтами, которые были быстрее этого ветра; дверь покосившейся избушки медленно-медленно отворялась перед ним, будто удивлялась, что никто не замахивается ружейным прикладом, не разносит в щепы нетесаные доски.

— Ты? Глянь-ка, Йонялиса принесло! — не верит своим молодым, бодрым глазам мать, узнавая его развевающиеся на ветру космы, его раздувающийся плащ.

— К девке притащился — не к матери!

Отчим. Басовито гудит в широкой груди его ворчание — только бы не показать, что и сам рад. Если бы не этот его густой бас, мать и не взглянула бы на коротышку. Даже в то отчаянное лето, когда бродила с одного двора на другой, выгнанная, считая дни до родов.

— Хлеба вот привез, сахара. — Йонас раскладывает подарки на залитом самогонкой, пропахшем хлебом и ежедневными заботами столе.

— Сам-то ешь ли, сынок? Такой бледный. — Тайком скользит по его подбородку худая, отдающая тмином материнская ладонь.

— Много работаю, мама. Некогда жирок наращивать.

— Знаем мы таких работников. — Отчим возится за печкой и смеется так, что даже тонко звякает треснувшее оконное стекло. — Ночи напролет с девками возятся.

— Садись, сынок, чего стоишь? Раз-два, и блины спеку. Сбегаю к соседям за молочком.

— А своего нет?

Заработал им на корову, недоедал, вагоны по ночам грузил. Купили — и что? — снова продали?

— Не слыхал разве, что дворец строю? Кирпичи, гвозди, краска — все за наличные! — громыхает от теплой стенки отчим, через глотку пропустивший корову.

— Не ходи за молоком, мама, — хватает ее Йонас за платок. Сто лет этому платку, а мать оживленная, глаза блестят. — Кажись, коржиков напекла?

— Вот ведь дырявая голова! Совсем забыла, на тебя заглядевшись.

— Всучили яловую, сволочи. Ну и пришлось продавать. Не держать же скотину на издое!

Отчим клянет обманщиков, оправдывается, втайне стесняясь серьезного пасынка. Мать весело ставит тарелку, прикрытую исписанным листом из тетради по арифметике. Его тетради…

— Откуда знала, что приеду? — В горле трогательно першит от вкуса жженого сахара — редкого лакомства детства.

— Не пишешь. Откуда же мне знать? Аптекарская дочка обмолвилась.

— Дануте?

— Барышня с нами не знается. Елена. Вежливая, ласковая.

— В зеленой бутыли водки еще на два пальца. — Отчим шебуршит, надевая шубу. — Дай парню, смелее будет девкам юбки на голову задирать!

— Хватит тебе, отец. — Мать сердится, настоящий тут работник она, настоящий кормилец она.

— Слишком мы просты для сынка. К господам побежит. Хоть и вчерашние, хоть и захиревшие, а все господа, — не перестает ерничать отчим.

— Ухожу, мама. — Пора убираться, вдохнуть чистого, не провонявшего алкоголем воздуха, чтобы не возник соблазн, сорвав с отчима рванину, взять его за грудки.

Улица городка — длинный пустой рукав. Лужи не рябят уже, нигде ни огонька, хотя жители наверняка еще не спят. Страшно засветить лампу, как бы не привлечь бдительного глаза народных защитников или вооруженных болотных призраков.

— Стой, кто идет?

— Свои.

— А ну ни с места! Кое-кому и болотные черти свои. Что-то мне твоя морда вроде незнакомая. — В расстегнутый плащ Статкуса упирается холодный ствол, в лицо иглы глаз.

— Не заводись, Жалненас, это же Статкус. Студентик, — заступается другой голос, миролюбивый и знакомый.

— Какого Статкуса? Того, что дворец строит? — переспрашивает узкоглазый, названный Жалненасом.

— Точно, — отвечает за Йонаса Статкуса подходящая вразвалочку тень, очень похожая на Ятулиса, сколько лет на одной парте сидели. Гордился этой своей походочкой, как другие голубями или умением дать щелчка. Подражая ему, и Статкус так ходил. Было время — разносил с Ятулисом повестки по хуторам.

Парни с винтовками хохочут. Славится отчим на всю волость, неприятно это Статкусу.

— Что ж, так и не собрался, Ятулис, учиться дальше?

Мелькает мысль: приехал бы в Вильнюс, ходили бы вместе вразвалку по улицам, веселей было бы!

— Не все, как ты, вундеркинды.

— Не станешь потом жалеть?

— Пока, браток, не жалею. Не хожу, как некоторые, с полными штанами. Как-никак ружьишко в руках… Испугался, а?

— Чего мне пугаться? — сдерживается Статкус. — А ведь ты неплохим математиком был, Ятулис.

— И врагов, и друзей без высшего сосчитаем! Правда, Жалненас? — Ятулис не позволяет вернуть себя в прошлое. — К Кармеле наладился?

— Ага… А что?

— Смотри не встань поперек дороги нашему лейтенанту. Контуженый!

И уходит вразвалку, коренастый, широкоплечий, кажущийся старше самого себя; за ним следует узкоглазый. Они о чем-то живо переговариваются.

Лейтенант… Лейтенант? Дануте и какой-то лейтенант? Сплетни! Он не верит. Мелькает зависть к Ятулису и тому другому, незнакомому парню, шагающим посреди улицы. Сжимать в руке сталь, как они! Не терзаться, вырвать из сердца Дануте… Кулак напряжен, словно ощущает холод стали. Йонас спохватывается — сжимает рукой воздух! Пустоту… В другой руке папка для этюдов. Такая же пустота… С горящими глазами бросился в живопись. И что? Повкалываешь ночь на разгрузке у пакгаузов и получаешь днем возможность клевать носом среди гипсовых голов с отбитыми носами. Такое-то счастье нагадали тебе, родившемуся среди ржаных снопов, феи-повитухи?