Древо света — страница 23 из 57

Он едва удержался на ногах, удаляясь от черного остова мельницы, и никак не мог выбраться на нужную дорогу. Впереди ждали нищенские домишки местечка, станция и, возможно, избавление от кошмара. Сон, кошмарный сон! Такими жестокими могут быть к человеку только его родные места. Он бессознательно надеялся, что кто-нибудь догонит его — пеший или в телеге — и можно будет спросить про дорогу.

— Нету ли… закурить? — От плотной черной глыбы, возможно, от купы густого кустарника или стены баньки отделилась тень. Хриплое дыхание, смрад промокшей овчины…

— Есть. Пожалуйста.

Уткнувшиеся одна в другую сигареты высветили обросшее, нестарое еще, где-то виденное лицо. И пуговицы его, Статкуса, офицерской шинели.

Ни тебе спасибо, ни прощай, лицо, сверкнувшее узкими глазами, отпрянуло. До Йонаса донеслись удаляющиеся шаги, журчание воды, и он понял, что сделал большой крюк, сейчас должен вынырнуть мостик. Почему-то забыл спросить дорогу. Захотелось очутиться уже на том берегу речки, на ровном поле.

Не успело забыться неприятное ощущение — жесткие холодные ногти выцарапывают из пачки сигарету, — как его ударило сзади. Не кулаком и не твердым предметом, отразить который он подсознательно был готов, — горячей пулей.

Мир взорвался пламенем, и его высоко, как щепку, подбросило вверх.

Сознание помутилось, и Статкус почувствовал, что лежит на досках. Руки не то бывшего соседа, не то бывшего одноклассника шарили по шинели.

— Куда же он пистолет девал… офицер чертов?

— Ну-ка, пусти… я!

Теперь шинель трепали другие, более упрямые руки.

— Ах ты, дьявол… Безоружного убили! — взвизгнул голос, тоже показавшийся знакомым, как и острое поблескивание узких глаз.


Темнота догнала, когда они взбирались на холм. Лошадь едва держалась в оглоблях, выбилась из сил, понукай не понукай, все едино. Наконец в полном мраке телега нырнула в тень ольшаника. Каштан тянул из последнего, Статкус подталкивал сзади. Холм утонул в тумане, и упряжь упала с лошади, будто сползла в какую-то черную воду. Распряженный Каштан совал длинную шею под ветви яблонь и, словно колом, сбивая спелые плоды, хрумкал ими. Вот Лауринас снова дома, вроде и не было соблазнов дороги, когда чувствуешь себя частичкой не только этого островка, но и бескрайних ширей, и ушедшего времени.

— Сколько выручил-то?

— Двадцать семь с копейками.

— Копейками хвалится. Это за четыре-то ящика?

— Сгнили бы — больше пользы было?

— Эх! — Петронеле презрительно махнула рукой, однако была довольна. Даже не стала ругаться, когда услышала, что собачонку на базаре торговал. Муж снова дома, и она сможет очертить усадьбу кругом. Кругом, которого нельзя переступить, который охраняет их спокойствие и саму жизнь. Собираясь спать, всегда мысленно проходит вокруг хутора по этой черте. С молодости привыкла, когда Лауринас срывался, невесть где пропадал, а она тревожилась. Когда никто не видал, даже рисовала концом палки этот круг. Обводила усадьбу и часть близлежащего пространства. Не раз и не два оставались от ее круга одни ошметки, но она чертила его заново, внимательно уставившись па конец палки, словно там сосредоточивались остаток ее слуха и биение ее сердца…

— Чего не идете спать, хозяйка? Ведь шатает вас от усталости, — подкралась в темноте Елена, когда Петронеле колдовала посреди двора.

— Последняя, самая последняя моя забота.

— Вернулись живы-здоровы, все дома, чего же вам не хватает? Кухоньку я закрыла.

— Много будешь знать, скоро… Ступайте-ка к себе! — в шутку погнала ее Петронеле. За день женщины еще лучше спелись.

— Пошли, не будем ей мешать. — Елена взяла Статкуса под руку.

День растянулся, кажется, целый год врозь прожили, придется учиться снова быть вместе. По-молодому прохладный, крепкий локоть Елены. Неужели мы никогда не ходили под руку, мелькнуло в голове Статкуса.

— Что, молится старушка? — Лучше говорить о других.

— Угадай!

Она смотрела на него, как в юности, широко раскрытыми, завораживающими глазами, он даже оглянулся — не стоит ли рядом кто-то другой, более достойный ее внимания. Ты есть, и нет для меня ничего важнее, ничего нужнее — вот что старался внушить взгляд Елены, пока готовил он для нее уголок в своей жизни, сражаясь с воспоминаниями о ее сестре, а освободившись от них, забыл предложить ей Данутино место. В юности она видела во мне другого — лучше, справедливее. И я хотел таким быть и бывал, скорее всего, тогда, когда нуждался в ее молчаливой, терпеливой требовательности. Потому и женился на ней, а не от убеждения, что, не сумев спасти Кармелу, обязан спасти Елену — вырвать ее из агонизирующего местечка, из затянувшегося девичества. А ведь именно так тогда думал — спасаю! — хотя спасался сам, двадцатисемилетняя Елена мало чем отличалась от семнадцатилетней. Даже в сегодняшнем тумане ее глаза молоды.

— Будешь смеяться… — Елена глубоко вдохнула влажный воздух. — Старуха вокруг всех нас охранную линию вела.

— И ты тоже так?

— Только не вокруг отцовского дома. Ему суждено было погибнуть. Вокруг твоей головы, Йонялис.

— Вокруг моей?…

— Ты не умел беречься, доверчиво шел навстречу каждому, кто тебя звал. Как тогда, у мостика… Столько крови потерял, чуть не умер. Забыл, что ли?

— Всю ту ночь я чувствовал, что ты рядом. Если бы не ты… Почему, скажи, раньше не прибежала, до того, как меня?…

— Не спрашивай. Есть вещи, о которых…

— Ладно. С того раза ты и стала обводить вокруг моей головы те круги?

— Наверно. А ты и не предполагал, что тебя охраняет невидимый круг?

— Конечно. Но в трудные минуты думал о тебе.

— Еще одно подтверждение тому, сколь плодотворны были мои усилия!

— Скажи, — его не смутила ирония, — и сегодня ты тоже меня сопровождала?

— Ах, Йонас, Йонялис… Где уж мне! Это семнадцатилетние верят в могущество любовных чар.

— Да, о любви нам с тобой говорить вроде бы уже и негоже.

— Если бы ты всегда смотрел на меня такими глазами, как тогда, когда прикатил свататься! — она зажмурилась, чтобы не видеть пропасти между юностью и сегодняшним днем, страшной не морщинами и сединой, а словами — заменителями чувств: говорим о грусти, значит, грустим, о любви — любим.

— Поедем-ка скорее домой! Тут опасно засиживаться. Ты помолодеешь, я окончательно состарюсь, — не вполне искренне усмехнулся он над собой, тоскуя по тому, чего уже не воскресить. Словно живые краски блекли на его палитре, пока постепенно не исчезли совсем. Не жалел, что не удалось стать художником, но краски эти — не способность ли человека чувствовать?

— Домой? А ты знаешь, где наш дом? Знаешь?

Они стояли по пояс в тумане. Елена вжалась в плотный мрак какого-то куста. Приобняв за плечи, Статкус силой оторвал ее от мокрых колючих веток, чтобы не прорвалось рыдание, копившееся в груди жены, пока приходил он в себя в тишине и еще раньше, когда бодрой улыбкой пыталась Елена скрыть все растущую, высасывающую их жизнь пустоту.

— Ты ведь отважная, Елена. — В голосе Статкуса мольба — не зови, не тащи туда, куда он еще не может, не имеет сил идти.

— Да… да! — Ее губы пытались вернуть сбежавшую бодрую улыбку.


— Эй, старик, куда ты подевался? Молчишь, ничего не рассказываешь! — как с амвона, возглашала из кухоньки Петронеле.

Лауринас ползал на коленях по воротам гумна, снятым с вереи. Молоток долбил по трещавшим доскам, так что у него было оправдание: дескать, ослепла, не видишь, занят? Но поднялся и поплелся к кухоньке.

— Может, милку свою повстречал? Что удила-то закусил?

— Базар полон баб, а у нее какая-то милка на уме.

— Каждый базарный день она там. — Старуха обернулась к Елене, обтирающей мясорубку. — Вязаными шапочками да вышитыми носовыми платочками торгует. Вдова.

— В ту очередь я не становился. Издали трясет.

— Тебя бы самого тряхнуть следовало, ой, как следовало! Яблоки даром раздаешь.

— Мои яблоки, не твои.

— Фу! — Петронеле дунула, словно назойливую муху отгоняла. — Старый, а дурной. По двадцать копеек… За такие яблоки!

— Зато торговля шла, как из пушки. Бабоньки обступили, из рук рвут, — хихикнул Балюлис.

— Еще бы, когда такой добренький! — Петронеле, как бы передразнивая его, ущипнула Елену за локоть. — Берите за спасибо, прошу вас! Мне что, мне и так годится!

— Одной, правда, задаром дал… Морте!

— Какой Морте? — покосилась хозяйка.

— Морте Гельжинене. Сколько их еще-то есть? Одна. Одной и дал.

— Что плетешь, старый? Морта не нищая. Из твоих грязных рук и брать бы не стала… И не взглянула бы на твои яблоки!

— А вот и взяла! И ни тебе спасибо, ни прощай. Задом, задом — и растаяла…

— Разум твой растаял! — И Петронеле снова обернулась к Елене, растерявшейся от их спора. — Если бы я ее не знала… Но… С Мортой мы еще в приходской учились. На хорах вместе пели. А он что плетет?

— Тебе наплетешь. Все знаешь, хоть носа со двора не кажешь. Ну, я пошел. — Но продолжал топтаться на месте, сам недовольный своим рассказом.

— Иди, иди. Морту… Морточку мою, садовый цветочек… оговорил. Фу!

Старик уже совсем было собрался удалиться.

— Погоди, Лауринас! — Не крик, шепот. — Морта… еще красивая?

— Старое пугало твоя Морта! Нос — очки цеплять. Разве старая вещь бывает красивой? — уставился на нее Лауринас.

— Сам ты пугало! Морта была красавицей. Землю косою мела. Замуж долго не выходила, все ту косу жалела. При детишках, при стряпне с такой-то косой?… В руку была у нее коса, поверь, дочка! — не могла успокоиться Петронеле, поднимая свою могучую ручищу, словно Морта оставалась прежней и ее коса цвета льна была все той же самой. — Наболтал бессовестный старик. Из мести! Это же Морта про все его фокусы мне рассказывала… Как он с той городской стервой!.. Нос, видишь ли, чтоб очки цеплять! — передразнила она Лауринаса писклявым голосом. — Сам ты нос, лопата навозная!

— Верю, как не верить, — угодливо поддакивала Елена, но Петронеле ее не слушала, ворчала, не желая соглашаться с жизнью, сглодавшей Мортину красоту, с насмешками злопамятного Лауринаса.