о, новые ракетки в прозрачном пакете. В спальне родителей? А где же родители? Ах да, это же известно: мать Липы контролер на каких-то линиях, она вечно в командировках, а отец… Отец часто ночует у соседки-стенографистки. Я плакал, не хотел брать ракеток, а они успокаивали, целовали, только чтобы не мешал… не звал никого до утра. Лжец, гнусный лжец, а не честный перепуганный братишка какой-то одуревшей девки! Как же могли они тебя целовать, они же заперлись в спальне? Статкус, словно клещами, вцепляется в худенькое плечо, выпирающее из-под майки «адидас». Одурел? Кости ребенку переломаешь! Голос Елены, а губы не шевелятся. С ума схожу? Сам за нее говорю? Отвечай! Или… Не угроза, зубовный скрежет. Лина, Лина вытолкнула Нерингу… И та меня целовала, просила… Потом снова заперлись, маг пустили. Кого, кого пустили? Кто там еще с ними прятался? Отвечай! Магнитофон… Господи, как ужасно — и что сама Лина не вышла к брату, и что загремел магнитофон, а самое худшее — эти ракетки, новенькие, заранее приготовленные… Пичуги стая за стаей — точно скворцы из вишенника — вздымаются из неуспевающего сжиматься сердца, Статкус начинает отставать от паренька, они уже бегут. Давно бегут? Он, Статкус, мог бы легко обогнать этого хрупкого слабака, однако приходится передвигать не ноги — чугунные гири, язык не умещается во рту… А ведь целые полгода, до самого мальчика-несчастья, ему было так легко наслаждаться невесомостью. И работалось легко: играючи мотался по объектам, радостно и беспечно улыбался сотрудникам. Словно вознаграждал себя этой легкостью за вечную озабоченность, постоянное самоограничение. В конце концов, самому себе служил доказательством собственной мужественности. Освобождавшегося от множества забот и трудов, ждала его женщина, перед которой он не ощущал себя виноватым за то, что не стал художником или не обратился в мировую совесть. От не слишком уже юного не требовала чрезмерной молодости, не вызывала и отцовских чувств, хотя была молоденькой женщиной, вернее, девушкой, едва закончившей инженерно-строительный… Ничего, ничего не требовала от своего седого юноши, а вот сейчас душат петлей на шее пахнущие миндалем волосы — длинные волнистые пряди! — и не собираются отказаться от своего права: цепляться, лепиться к нему, быть там, где он, даже сейчас, в эти страшные мгновения, когда он скрежещет зубами… Нет, прочь! Прочь! А перед ним скачет мальчишка с ракетками для бадминтона, самыми жуткими орудиями пытки…
Зеленый огонек такси — остановится? — нет! — верно решил, что на середину проезжей части выскочил пьяный или преступник. Статкус закричал. Исчез, пропал, испарился запах миндаля, больше не щекотали губ, не лезли в легкие золотые нити… И словно не было той очаровательной девицы, ради которой стригся под ежик, чаще менял рубашки; больше не слышал ее милого — мой седой юноша! — ничего не требовавшего от него, тем более оставить семью! Всем своим изломанным, будто раздавленным тем такси телом он вдруг ощутил, что секунду назад отсек, отрубил от себя какую-то часть, не только приятные уик-энды, не только мгновения мужской страсти. И еще пронзила его мысль: ни в каком силуэте, походке, запахе женщины никогда больше не станет он искать той, неосуществленной, так не хватающей ему, никем не заменимой Дануте-Кармелы, грудь которой осталась для него недостижимой, как белые и чистые льды Арктики или Антарктики…
Молниеносно исчез сковывавший чугун, ноги, легкие и сильные, понесли вперед, в несколько прыжков обогнал беднягу мальчишку, да, беднягу, ибо паренек даже не представляет себе, каким был ужасным. Взлетел по лестнице бог весть на какой этаж, ворвался, как в свою, в чужую квартиру, могучим плечом высадил дверь спальни, потребовалось, голыми руками разрушил бы, разметал по кирпичику весь этот дом. Подушечки на ковре — по одной для каждой погруженной больше чем в сон девичьей головки, пустой флакончик из-под духов «Красная Москва». Спаянные общим горем десятиклассницы решили больше не жить, готовились к смерти, точно к празднованию дня рождения: парадные платья, духи, ракетки для бадминтона — подарок раззяве братцу. Кто же он, если не раззява, этот смертельно перепуганный младенец? Извини, паренек, что ненавидел тебя, словно саму смерть, извини! Красиво лежат обе в душистой полумгле — смежившие очи королевы из банальной сказки, только в сказках никогда не бывало бок о бок двух трупов. Трупов? Всех таблеток, неизвестно где взятых, они не осилили, половина рассыпалась, раскатилась по ковру, так бы и давил их, словно расползшихся скорпионов. Только что пожертвовал Статкус частью самого себя, тело еще продолжало кровоточить. Что еще оторвать, отсечь, чтобы дрогнули слипшиеся веки Неринги? Лина тихонечко поскуливает — будет жить. Пав на колени, Статкус тормошит, трясет Нерингу, дергает ее безжизненно откинутую руку, пока издалека, чуть не из-под земли, не доносится слабый стон, изо рта выхлестывается пена, заливает ее красивое платьице…
В приемном покое, у истертой спинами бетонной стены замерла Елена. Ее лицо все еще шершавый лед, не плавят его никакие чувства — ни жалость к нему или самой себе, в одинаковой мере убитым обрушившимся горем, ни облегчение, что самая грозная опасность уже позади. Не уйдет ваша Неринга, обещают глаза пробегающей мимо сестры им обоим, распятым на противоположных берегах ожидания. Безжалостно слепит ночное электричество. Отклеившийся и задранный квадратик линолеума, красный детский носок на радиаторе отопления. Кое-как удавалось охранить длинноногого кузнечика, своего Нерюкаса, от всего, что гудит и гремит, что остро и опасно, а вот не уберег… от самого себя? Ледяной взгляд Елены тоже цепляет детский носочек, но боль их не сливается, не становится общей, и эта разобщенность постепенно будет расти, ничто теперь не сблизит их, даже заставляющий разрываться мозг и наконец выплескивающийся наружу стон-вопль Статкуса: разве все родители жертвуют своими дочерьми? Разве все?!
Выпрямилась затоптанная трава, застыли по-прежнему ветви яблонь, задетые крышей «Москвича», горько усмехается Петронеле, горько, но беззлобно. Сверкает обильная роса, тысячи нанизанных на стебли и листочки солнышек, повсюду тишина и пустота, пугающие, давящие, боишься слова, стука шагов. Лауринас, вместо того чтобы взяться за какое-нибудь дело, топчется возле свежей колеи, сдается, уйди от нее, снова распрощаешься с Пранасом.
— Пойдем-ка, старый, завтракать! Ищешь, чего не терял, — улучив минутку, непривычно ласково зовет Петронеле.
— Ничего я не ищу, — беззлобно возражает Лауринас. Ничего не изменилось, ничего, бывает иногда — налетит вихрь, разворошит, положит хлеба, забьет песком морщины у глаз, но не оросит живительной влагой спекшейся от жара земли. А ведь могло быть иначе, мог бы сын стоят здесь, рядышком, вырваться и прикатить обратно, сынок — родная кровь, а что невестка, разве кто запрещал ей свои книжечки в тени листать? Нет, не утерпела бы Петронеле, ввязалась, принялась бы пилить, нет уж лучше так, вдвоем, без свар и обид, вдвоем, как уже давно, как почти всю жизнь. Статкусы тоже скоро уедут. Их машина, облепленная листьями да птичьим пометом, всегда наготове, как оседланная лошадь. Ногу в стремя — и поминай как звали.
— Что скажешь, мать? — ухмыляется Лауринас в распахнутых дверях летней кухоньки.
— Садись, ешь. Что сам скажешь, коли такой умный?
— Умный, говоришь? — садится он верхом на низенький стульчик.
— Хвались, хвались.
— Никто меня так не хвалит, как ты, Петроне.
— Смеешься все? Смейся, ладно. Вчерашний блин разжуешь?
— Зубы пока не одолженные. Железо грызть могу.
— Хвались, хвались. Всегда хвастуном был.
— И все же не таким, как Пятрас Лабенас из Эйшюнай, а? Мне восемьдесят два, и я еще холостой!
— Смеялся чугунок над котлом, что тот весь в саже!.. Любишь ты, Лауринас, ох, и любишь прихвастнуть: мне хорошо, мне годится.
— Что правда, то правда, — соглашается Балюлис, и Статкусу, проходящему мимо кухоньки, завидно и горько видеть склоненные друг к другу головы стариков, их соприкасающиеся мосластые руки, передающие из ладони в ладонь нож, хлеб, солонку; мирно жужжат мухи, покачиваются на кожаных петлях двери кухоньки. Горько и стыдно признаться — гложет зависть, ведь у самого горят щеки от ледяной ненависти, то ли все еще живой, то ли привидевшейся в застывшей фигуре жены.
— А коли правда, то и помолчал бы.
— Погоди. Ладно, не спорю: я и такой, я и сякой. Ладно. Но разве плохо живем? Разве чего нам не хватает?
— Кто ж говорит, что плохо.
— А хочешь, — Лауринас прихватывает свою Петроне за локоть, — хочешь, я тебе телевизор за три сотни, щелк — и будьте любезны! Весь день танцы да игранцы, не останется времени печалиться, нос вешать!
Предложение столь неожиданное, что у старой перехватывает дыхание, дрожит ложка, поднесенная ко рту, губы кривятся в улыбке, беззлобной, почти прощающей.
— Телевизор купишь? Так, может, заодно и глаза?
— Возьми очки посильнее. Значит, прямо завтра и заказываю. Не возражаешь? Съезжу, и порядок.
— Ох, старик, старик! Тебе бы только куда-то ехать. А мне только ждать да ждать?
Кажется, сама земля прислушалась к этому разговору — нет его важнее! — и следы от колес сынова «Москвича» вроде уже и не видны. Так просто это не кончится, что-то должно произойти, подумал Статкус, но и его размышления, и беседу хозяев прервал шум мотора — по дороге к усадьбе взбиралась старая «Волга» кофейного цвета. Что-то в ней бренчало и дребезжало, пока водитель колесил по двору, выискивая местечко, где бы приткнуться. Распахнулись дверцы, наружу вывалилась пестрая орава людей и животных: полная высокая женщина со шлемом серебряных волос; вероятно, ее дочь — тот же рост, лицом похожа, но коротко стриженная и словно выжатая; худой и бледный длинноволосый молодой человек, скорее всего муж дочери, и троица серых, в рыжеватых пятнах собак. Лохматые, глаз из-под челок не видать, пасти оскалены, они рвались на поводках из рук длинноволосого, еле их удерживавшего. Не успели выбраться из машины, как сцепились, валяя друг друга, потом шарахнулись в сторону, будто током ударенные, тут же вновь сбились в клубок и с такой силой рванулись вперед, что худощавый был вынужден чуть ли не бежать за ними на своих длинных ногах.