Все еще жалеет Балюлис Волка, особенно если сравнить с ним этого кудлатого, обретенного взамен того, неизвестно, какая муха его укусит, ни поучить, ни приласкать не смей.
Передохнув, окружили они наконец фокстерьера, прижали к стволу клена. Балюлис ухватил, зажал его морду, словно капустный кочан, напялил намордник. Теперь скандаль не скандаль, а можно твердо в руках держать. Куда ни шел, тянул за собой урчащего, жалобно повизгивающего, волочил, как капризного мальца, падающего от злости на землю. Нетрудно было догадаться, что чудак Иоганнес таскал упрямого и уставшего щенка на руках, эта мысль мелькнула и у Лауринаса — взять? — глупенький ведь, молодой, из сил выбился, однако Вельс-Вальс-Саргис так окрысился, что рука, протянутая к наморднику, отскочила.
— Бесись на здоровье. Мне-то что! — проворчал хозяин, стянув все-таки намордник и заталкивая неслуха в клеть.
Такой шум-тарарам поднялся, будто кто суктинис[7] отплясывает. Собака металась в полутьме меж ящиков, ведер, сепараторов, старинных весов. Наконец, перепуганная грохотом, одиночеством, а также непривычными запахами — затхлой муки, крысиного помета, прошлогоднего хмеля — заскулила.
— Ах ты старый, дуралей ты проклятый! Мучаешь божью тварь! — не стерпела Петронеле, поначалу вроде бы равнодушно наблюдавшая за собачьим новосельем. Прихватила палочку, нет, жидковата, бросила, подняла другую, свилеватый яблоневый сук. Быстро-быстро, не столько опираясь на него, сколько с удовольствием помахивая, заковыляла к клети. Аж задохнулась; опершись на палку, пришла в себя и вскарабкалась по крутым ступенькам. Поднималась медленно, точно в гору лезла, пыхтя и ворча; досталось небу и земле, нынешние Лауринасовы прегрешения мешались с прежними, мхом обросшими. Погрозив мужу палкой, свободной рукой протянула фоксику кус хлеба, намазанный маслом. Что должна была она задушить в себе, чтобы решиться на такой подвиг; Балюлис глазам не поверил, даже Статкусы переглянулись. Неужто воцарится мир и собачонка эта вместо того, чтобы раздуть пожар, покончит с ним? Удивление не обратилось в радость. То ли слишком уж был загнан Саргис, то ли старая женщина с перепугусунула ему ломоть, словно дразня, но раздался пронзительный вопль.
— Сгинь, сгинь, сатана! — не своим голосом взвыла Петронеле. Такой дикий страх охватывает, вероятно, когда мерещится конец. Старая вскочила на платформу высоких амбарных весов, выставила сук и, страшно вращая глазами, взывала о помощи к богу и людям. На большом одутловатом лице ни кровинки, лишь ужас и омерзение. Саргис глухо рычал.
— Что, что, мать? — бросился к ней Лауринас, пинком отбросив собачонку. — Что ты? Щенок ведь маленький, глупый, ровно ребенок. Вот и славно, что на весы забралась, — пытался он даже пошутить, — сейчас я тебя взвешу. Потянешь сотню-то?
— Цапнул… схватил… вот, вот! — лепетала Петронеле, размахивая перед глазами кистью руки. Точно во сне, сползла с весов.
— Где? Что ты мелешь? — схватил ее руку Лауринас. — Где тут укус? Покажи!
Она зло вырвала руку, ее била крупная дрожь.
— Глотку… глотку бы порвал, зверюга… Убил бы…
— Ну, что ты несешь, Петроне, опомнись! Ну какой он зверюга, какой убийца, щенок, ласки еще не понимает. — Лауринас, сдерживаясь изо всех сил, попытался даже шутить: — Эй, может, кто взвеситься хочет? Для Петроне-то гирь не хватит, а вам с избытком, — звал он Статкусов, смущенных не меньше хозяина. — Не желаете? Ну так я влезу. Хоть и не вышел ростом, но в молодости поболе ядреных мужиков тянул. Не салом брал — костью… Эх, не становясь, скажу — сметоновский центнер[8]. Да, не бог весть какой богатырь из меня… а ведь, бывало, я… ого-го!
— Ты… ты… Вечно из кожи вон лез. Задрипанная барынька зубы скалит, служанка какая-нибудь завалящая. Кто около-то трется? Балюлис!.. Деревья, жеребец, Волк… Кому, если не тебе, нужда? Другие в дом — полезную вещь, а этот — одни несчастья. Горе за горем, беду за бедой. Винтовку — не поверите! Ох, милая ты моя, — уставилась невидящими глазами в лицо Елены. — Правду говорю: из-за него нас тогда чуть не постреляли… К стенке ставили… Спроси, спроси, пусть сам скажет, что не лгу…
— Чего балабонишь, Петроне?… И когда это было-то… Выдумываешь невесть что! — мельтешил Балюлис, безуспешно пытаясь оправдаться, опровергнуть ее слова.
Старая поплелась к дому, пошатываясь, описывая яблоневым суком полукруги в воздухе. Ее кренило вбок, словно корабль с пробитым бортом, куда хлестала черная вода. Тут ко дну пойдет или еще несколько шагов протянет, не понять. Переплыть гумно сил уже не хватило. Подбежала Елена, обняла.
— Не торопитесь, матушка. Куда нам торопиться? Вечер уже, Чернуха напоена, на новом месте привязана…
Петронеле — ни слова. Подкосило ее единоборство с собакой, а прежде того гостевание сына. Последних сил лишило. Голова тряслась, дрожали светлые волоски над запавшей, почти невидимой верхней губой.
Ветерок поутих, едва шелестел листвой, но каждый шорох в траве, хлопанье крыльев устраивавшихся в темноте на ночлег кур заставляли Статкуса настороженно вслушиваться. Неужто и им, старым людям, известна горечь ненависти, которую не перешибешь никакими шуточками, никакой добротой?
— Что скажешь? Вот так всю жизнь. Что ни случись, один я виноват! — У Лауринаса, облокотившегося о помост клети, затекли руки. Тер их одну о другую, растирал и грудь слева, там, где сердце. — Сама же согласилась, вы же слышали, согласилась, одобрила. А теперь на меня валит. И еще говорила, пальцем ради нее не шевельну. Говорила? И вот прискакала, зенки выпучив: мучаешь собаку! А у самой лицо — что уж там малый щенок, человек бы перепугался. Только себя виноватить не станет. Где там! И болезни-то, и несчастья, и сынок погибший… и война, и лихолетье послевоенное — во всем Лауринас виноват! Каждые двадцать-тридцать лет мир с ума сходит… Так разве я его поджигаю? — Умолк, услышав свой голос в тишине. — Ладно. Чего уж там. Не стану горы на нее валить, как она на меня… Пускай. А вот права ли? Всегда ли права бывала? А родители ее, вечная им память, крест себе до небес воздвигшие? Ежели бы я вам все, как мужчина мужчине, рассказал…
Со скачек Балюлис возвращался на утренней зорьке, когда роса клонила запыленные травы обочин. Жайбас по обыкновению коротко заржал, почуяв близкую воду, всадник отпустил поводья. Копыто тяжело вдавилось в кромку песчаного обрыва — устал жеребец. Вскоре и Лауринас услышал журчание потока и словно поплыл к воде сквозь густые клубы тумана. Спешился, черпнул пригоршней, распугав мальков, еще теплой меж камышей водицы, плеснул себе в лицо. Жайбас, забредя поглубже, пил, казалось, не губами — всем грациозно изогнувшимся литым гелом, бархатной, вздрагивающей от наслаждения шеей. Балюлис ощущал ладонью, как взбадривает коня влага, пронимает целиком от загривка до бабок. Чалый, почти белый, казалось, от него вот-вот загорится день! Обратно к дороге вынес легкими длинными прыжками, которыми и славился. Маханул через канаву и чуть не опрокинул дребезжащую меж колеями повозку старого Абеля, везущего два ящика — с копченой селедкой и сдобными булочками. Между оглоблями покачивались выпирающие ребра, уши и общипанный хвост.
— Ай-яй-яй, господин Балюлис! Королевский у вас конь, скажу я вам. Королевский!
— Поменяемся, Абель? Сколько к своей шелудивой приплатишь?
— Господин Балюлис, — укоризненно мотает седой бородой старик Абель, — разве это хорошо, смеяться над бедным евреем?
— Бедные — лежебоки, те, что красот мира божьего не видят. Мы с тобой, Абель, не бедняки!
— Вы о небе, господин Балюлис? На небе-то лишь господь бог, если он есть, или большая дыра, если его нету…
Утро и утром-то назвать еще нельзя, так, едва развиднелось, а над дорогой, над кустами и низиной, нежащейся в сладкой дымке тумана, уже трепетала маленькая пичуга — друг и утешение пахаря.
— Жаворонок в небе, Абель!
Даже если нет бога, все равно стоит жить и умереть ради такого вот утра — мелькнуло у Лауринаса.
— Так, может, под такое хорошее настроение, господин Балюлис, рыбки бы и сдобы взяли? — предложил Абель, не забывая о своих торговых интересах. — Ведь домой едете?
Пахнуло ванилью и золотистой спинкой копченой сельди, щемяще сладкими запахами далекого детства. Немалая их ребячья стайка, в кучу сбившись, терпеливо ждала, когда матушка, продав такому вот седому еврею какие-то старые тряпки, принесет домой селедку и ароматные булочки.
— Заверни к нам, Абель. Не за пазуху же мне твои селедки совать? Ну, будь здоров, спешу!
Жайбас стриганул ушами, будто ласточка над головой мелькнула, и, не дожидаясь приказа, легко понес вперед, меся копытами воздух, изредка цокая подковой о дорожный камешек. С седла углядел Балюлис кочку, красную от созревшей земляники, соскользнул вниз, нарвал букетик. Для нее, для Петронеле. Над головою дрожал крылышками жаворонок, сладко покалывало грудь, где набухали, ширились доброта, радость и облегчение, что скачет домой, не поддавшись на разные соблазны. Затмение нашло, что иное, как не затмение разума, не смятение чувств? Не поддался и вот едет, приторочив к луке седла завоеванный венок; все ближе его дом, его деревья, его Петронеле, которая и во сне ждет мужа. Его ждет, единственного! За ночь венок привял, уже не казался таким пышным и красивым. Что и говорить, приятно, конечно, вспомнить, как громко ему хлопали, как гордо восседал он в седле, точно на троне, с которого все легко достижимо — и честь, и свобода, и небудничная женщина! — но куда приятнее чувствовать, что победил себя, выдержал искус, не подвалился к той кассирше. Даже на вальс не пригласил, залил только по-мужски водкой возникшую в сердце пустоту. Пили они с Акмонасом, всю ночь пили. Акмонас такой же любитель лошадей, как и Лауринас, правда, у него пятнадцать собственных гектаров! Но и две сестры, долю требующие. Обидел его ненароком, надо было мириться.
— Еще разок на скачки съезжу, а там Орлика своего побоку. Хватит, — жаловался Акмонас, потершись темноволосой кучерявой головой о седло. Не было ли в роду цыган? — Не могу больше. Сколько одного овса скармливаешь!