Древо света — страница 32 из 57

— И я кончать собираюсь. Правду ты говоришь, не окупается, — вторил Балюлис.

— Нет, тебе не кончить! Ты коней и во сне видишь. Это ты цыган, не я! — зло сверкнул белыми зубами Акмонас.

— Ну, не знаю. Свиней надо откармливать, молоко поставлять. На чем другом-то лит сколотишь?

— Не по твоему носу литы сколачивать. Кто жеребцу косички заплетает, у того одно в достатке — яблоки конские!

— Не заводись, Акмонас. Скажи лучше: лошадь, она добрее человека, а?

— Эх, были бы все как лошади!

Дружно заржали и, вскочив в седла, разъехались каждый в свою сторону, позабыв пустую ссору из-за бабы. Конечно, красивая, но для них все равно что лакированные сапожки, ни пахать в них, ни хлев чистить…

Вот дорожка сворачивает, огибая холм, замаячил кудрявый молодой ольшаник, вырос у ворот усадьбы крест — высоченный, другого такого по всей округе не сыщешь, хоть и крыши текли и животина в хлеву инеем покрывалась, пока не появился в усадьбе Лауринас. На дорожке, ведущей к дому, поблескивает топор, кем-то брошенный, у стены хлева — лезвия кос, но окна еще, как глаза слепца. Хорошо, что поспел до того, как проснулись тесть с тещей. Лишь бы Жайбас не загремел чем, не заржал во всю мочь; тихо, Жайбас, тихо, будь другом, не разбуди. Вот тебе свежего сенца с сушил, сейчас проберусь мимо похрапывающих стариков на свою половину, упаду рядом с горячей, точно булка из печи, Петронеле. Спящая, с гладким лбом, с приоткрытыми сочными губами, красивая она у меня. А уж здоровья и пыла! Вытаращит глазища, не успеет рот раззявить — где, с кем, почему? — а уже будет лежать навзничь, плыть на тот край света, где ни вопросов глупых, ни стыда… Здорово, что успел, пока не поднялись, уложу-ка букетик земляники на лавку и топор под нее приберу, чтобы не валялся посреди двора, черт знает, какие мысли могут кому-то в голову взбрести, когда вдруг наткнется глазами на топорик, не на месте валяющийся. Иной раз и правда, взглянешь на него — змей подколодный, копыто чертово! А на своем месте лежащий в дровянике или там на кухне, возле плиты — ничего, удобное, для человечьей руки созданное рабочее орудие. Каждой вещи, как и человеку, свое место, свое время. Так, теперь осторожненько, ножичком приподнимем крючок — повсюду эти старинные ржавые крючки понавешаны, щеколды хитрые, — слава богу, дверь в сени открылась, скрипнула, но не половицы под сапогами, в старом доме всегда что-то поскрипывает, вздыхает. Неужто тесть вздохнул, проснувшись? Нет, все как убитые дрыхнут, честно сказать, везет мне сегодня, а вчера больше всего повезло, когда отогнал я соблазн, сам себя переломил, так что, Петронеле, будь отныне спокойна и верь: нету у меня ничего дороже тебя да сынка нашего…

Что-то плеснуло, на мгновение ослепило, что-то скользкое повисло, облепило с головы до самых ног. Зашатался, словно сознание терял, без голоса, без мыслей, будто убьют сейчас, — жестоко, отвратительно и сопротивляться не можешь этой низости: кулак и тот в какой-то слизи, не только брови. Услышал, как падали на пол тяжелые капли, по лицу, груди, рукавам пиджака стекали вонючие помои, рот то отворялся, то закрывался, но не мог ухватить воздуха, залитый нечистотами. И крикнуть не в силах — поднималась, рвалась наружу тошнота.

— Получил, жеребец?! Будешь знать, как с блудницами ночи проводить!

Теща хрипела, как труба Страшного суда, ее рука продолжала еще сжимать дужку ведра — днем в него помои плескали, кишки охромевшей и потому зарезанной курицы, ночью шлепал к нему тесть, жалуясь на свой пузырь. За спиной простоволосой матери жалась Петроне, почему-то одетая. Значит, и она? Сговорились?! Ясно, сговорились! Правду сказать, жениного лица еще не видел — так, туманное пятно да прижатые к этому пятну ладони.

— Матушка, матушка!.. Что же теперь будет? — икала Петронеле, тоже не могла набрать воздуха в легкие.

Тут Лауринаса прорвало, крикнул, сам не помнит что, и теще, и всему свету, саданул двери, выкатился во двор. Уже не предрассветные сумерки — утреннее зарево било в окна, поблескивало на горшках, опрокинутых для просушки на кольях забора, на брошенных там и сям граблях, ведрах, лопатах. Окинул залитыми ненавистью и нечистотами глазами двор, где-то тут должна валяться одна удобная штучка, совсем рядом, под рукой, кто ее взял, куда дел, черт вас всех возьми, когда ты в своем доме не хозяин, так и веревки, чтобы повеситься, не найдешь! Забыл, куда сунул, и не раз в будущем станет благодарить судьбу, что забыл, куда девал тот топорик, что, возвратившись со скачек, убрал с глаз; ведь ухватил бы его — острый, с влажным от росы топорищем, и кто скажет, чего не раскрошил, не измолотил бы им в жажде очиститься, сорвать с себя гнусный покров, перебить смрад, загадивший солнечный восход. Кинулся было в хлев к Жайбасу, сейчас оседлает — и галопом, неважно куда, по лугам, по полям… Однако такого лошадь испугается. Отшатнулся, бросился к колодцу.

— Прости, зять! — к срубу на коленях полз старый Шакенас, красный в утреннем свете, точно из глины вылепленный. И дрожмя дрожал, казалось, вот-вот треснет и рассыплется мелкими осколками большое, неуклюжее тело.

— Прочь! Дай умыться.

— Мойся, зятек, мойся. Хочешь, солью…

— Прочь, говорю!..

— Ha-ко вот. Чистое полотенце. Все языки, зятек. Чего только не намелют поганые бабьи языки. От зависти, от черной зависти. Петронеле-то ни при чем тут. Мамаша, жена моя, взбесилась. Сколько и сам за жизнь от нее настрадался! Веревкой к спинке кровати вязала, чтоб к девкам не утек! — льстиво захихикал.

Лауринас отстранился от протянутых рук тестя, опрокинул на себя ведро ледяной, обжигающей воды.

— Слышите, бабы? Я вам покажу, как беситься! Я вам… Самих заставлю помои лакать, суки! — орал огромный, но какой-то словно пустой, бестелесный старик, воздев вверх кулаки и грозя окнам, в которые никто не смотрел. Все попрятались кто куда.

Он еще что-то кричал. Казалось, с кулаками набросится… А в дом войдет — затаится в уголке, отгородившись от всего папиросными гильзами, станет набивать их и жаловаться, дескать, плох нынче табак и зимы, и лета скверные, и люди, а жены по-прежнему будет бояться, как черт крестного знамения, от одного ее взгляда руки начнут дрожать, гильзы лопаться.

— Не уходи, зятек… Я тебе обещанные деньги… Получу по векселям… Не уходи!

— Пропадите вы все пропадом со своими векселями!

На дорожке возле кудрявой ольхи затарахтел Абелев возок.

— Хорошо, что завернул, Абель! — ухватился Лауринас за оглоблю, обрадовавшись, словно родне. Вот кто мог бы свидетельствовать, с каким сердцем я домой спешил. Только нет, не нужно этого! — Поворачивай! До местечка подбросишь? Я заплачу, не бойся.

— За место в телеге? Для меня великая честь Жайбасова хозяина подвезти! Смотри, дохлятина, не опозорь, — погрозил одру кнутовищем.

Даже под гору телега едва катилась. Вот-вот, казалось, рассыплются кости живого скелета, обтянутые серой, в ссадинах кожей. Долго не пропадал с глаз высокий крест в окружении тоненьких еще деревьев, которые захиреют здесь без него на этой неплодящей, неприветливой землице…

Подступал вечер. Усадьба не ожидала его, как прежних теплых вечеров, наплывающих с запахом пахоты и росы, пока еще едва ощутимой; лишь влажный налет на сапогах, если перебежишь уже накрытую тенью лужайку. Поникшие травы выпрямились, скрыли первых вестников осени — осыпавшиеся с яблонь желтые и коричневые листочки. С шумом продирались сквозь крону яблоки, падая на землю. Этим непрестанным глухим ударам вторил молоток хозяина: бил и бил по шляпке гвоздя.

Зачем он их вколачивает? Что надеется вогнать в доску, чтоб и следа не осталось? Не спросишь. И хозяйка затворилась в своей боковушке. Выдумки мужа спутали всю ее жизнь, она ничего уже не желала ни видеть, ни слышать.

— Не на-а-а-да! — оттолкнула чашку с чаем и утешительное слово Елены.

Сквозь крестовину окошечка виден верхний край деревянной, коричневой краской окрашенной кроватной стенки, узорчатый бок пышной подушки, распятие над давно не стрекотавшей, укутанной в чехол швейной машинкой. Все было, как всегда, Петронеле закрылась у себя, подкошенная усталостью, однако не только люди примолкли, но и фокстерьер.

— Свиней пора кормить, Чернуху пригнать, — пришлось напомнить Елене, когда тоскливо замычала корова и опушка повторила ее жалобу.

— Сейчас, сейчас я, доченька, — встрепенулся Лауринас, не соображая, куда сунуть молоток — мастерил какой-то никому не нужный ящик. Хоть бы засветлело в темных стеклах Петронеле — ведь любила, перед тем как лечь, сунуть нос в книгу или газету, тогда сил и ловкости еще хватило бы.

Пока надумал, куда пристроить молоток, на луг побежала Елена. Не хозяйские руки вели, Чернуха упиралась. Приведенная в усадьбу, сунулась в бураки, затрещали ветви яблонь.

— Я те! Не такого зверя — Жайбаса укрощал. — Лауринас промеж рогов огрел корову лозиной, хлестанул по ногам. Голос дрожал, в горле что-то хрипело, подумалось: а ну как, испугавшись его, такого маленького и слабого, упадет корова? Кое-как загнал в стойло.

— Хорошая моя… красавица, — ласково, будто расшалившегося подростка, уговаривала Елена.

Зазвенели струйки, уютно вспенивалось молоко, только вдруг ведро громыхнуло.

— Ну что ты… красавица, хорошая, добрая, перестань, ботвы тебе сочной наломаю, — заискивала «доярка», опасаясь нового удара копытом.

И снова — бам! — аж звон пошел.

— Плохо доится. Или руки у меня отвыкли? — послышался жалобный голос.

Сунулись в хлев Лауринас со Статкусом. Статкусу как-то не по себе — ничем не помогает по хозяйству. А Чернуха расхулиганилась — стеганула хвостом, да прямо по глазам. Елена залилась слезами, не могла даже поймать пальцами соски. Почувствовала корова слабину, совсем разошлась.

— Дай-ка, доченька, я. Мало того, что доится тяжело, так еще бесится!

Чтобы как-то усмирить Чернуху, привязал за рога к столбу и хвост к задней ноге прикрутил. Молочная струйка прыснула на землю, в подойник попали соринки, мушки. Какой шум подняла бы Петронеле! Все замечала из своего оконца, особенно выдумки старика, когда он доил. А тут ни сердитого окрика, ни сурового взгляда, что очевиднейшим образом говорило: никому не нужное дело делаете, хоть и очень стараетесь. Не было и тишины. Раньше, когда хозяйка заходилась в крике, она была повсюду, она царила, а теперь — нету. Разные голоса подавали сад, огород, дом, всякие сараюшки, скотина, требовали неотложной заботы, напоминали и о тех делах, с которыми день-два можно повременить, но все это свидетельствовало скорее не о покое — о разброде и замешательстве.