В полутьме Елена процедила молоко, отлила крынку для хозяев, банку для себя, остатки опрокинула в бидон, поставила его в ванночку со свежей колодезной водой; завтра, если Петронеле так и не встанет, снимет сливки. Молоко у Чернухи жирное, два-три раза подоишь — и сбивай масло. Промыв цедилку, ошпарив подойник — так всегда делала Петронеле! — сможешь и отдышаться. Все, как прежде, когда вела дело хозяйка, и все по-другому, словно из пустого в порожнее переливаешь.
Не зажигая света, пили втроем молоко, заедая картошкой. Лауринас глотнул и встал закрыть хлев. Растворился в дверном проеме и пропал. Ни слуху ни духу. Нету ни Петронеле, ни Лауринаса, и Статкусу почудилось, что они с женой заброшены на пустой призрачный корабль. Экипажа нет, но корабль куда-то плывет, везет их. Но куда? Била холодная дрожь, хотя молоко пили парное. Наконец из темноты вылупился горб Лауринаса.
— Не допили, хозяин, — голос у Елены, будто с родным отцом говорит, почтительный, виноватый. — Работаете много, едите мало.
— Чепуха. — Постоял немного, успел соскучиться по людям. — Ну, я спать пошел.
— И мы, — проводил его голос Елены, чтоб не было так пусто и тоскливо.
— Не прогуляетесь? — отойдя немного, обернулся Лауринас.
Статкусы иногда прохаживались вниз, до дороги. Под ночным небом исчезают силуэты соседних усадеб, зато выявляются купы деревьев, холмы, чаши низинок. Выскользнет из-за ельника луна — донышко бочки — и покатится за тобой, подгоняемая невидимой палочкой, то тут, то там отразится в глазу озерка — шагай смело, ног не промочишь. Из земного тепла, тумана и звездного света сотканы эти глазки.
— Пройдемся, а как же! — в один голос ответили Статкусы. Все должно оставаться, как было.
Елена сполоснула чашки, недопитое молоко поставила на простоквашу — мужчины любили ее — и притворила дверь кухоньки. Заметив распахнутую, Петронеле заворчит… А если не встанет? Зачем тогда корова, которой нужна прорва сена и свеклы? И молока дает столько, что киснет и перекисает в горшках, горкнет комьями масла в мисках, зачем? И деревья Лауринаса, верхушки которых уже упираются в небо, — зачем? И клен, который заполыхает осенью красным огнем? Тогда можно спросить, зачем в таком случае древо света, самое большое из всех саженых и несаженых, но спрашивать такое бессмыслица, ибо оно будет и тогда, когда уже не останется спрашивающих…
На прогулку они не выбрались, потоптались по гумну возле голых, в этом году не понадобившихся сушилок для сена. Поодаль скрюченным сухим пнем торчал Лауринас, уныло вспоминая, чего не доделал. Ах да, фокстерьер. Бельмо на глазу… Куда его девать? Из-за него не встала Петронеле. Где ж это он, Саргис?
Статкус кончиками пальцев взъерошил волосы на затылке жены.
— А ты не испугалась Чернухи. Я гордился тобой… Не веришь… Олененок?
Хотел дать понять, что не одинока она в этой темени и неизвестности. Удивленный собственной нежностью, погладил влажные от росы волосы Елены. Целый век не звал ее Олененком. В устоявшейся, зрелой их жизни она была мамочкой. Не в первый раз всплывают здесь давно забытые слова. Елена перехватила ладонь мужа, чтобы не коснулась ее влажных глаз.
— Коровой от меня несет, бр-р-р, а ты глупости болтаешь.
Сто лет уже не называли ее Олененком, быть им значило пользоваться привилегией: жертвовать собою ради других и говорить им правду. Сестре, отцу, самой себе. Это не относилось лишь к Йонялису. Сирота. Ему все прощалось. Его можно было только любить или ненавидеть. Единственный раз нарушила обет — не расстраивать, не заставлять его исходить кровавым потом, — когда травилась Неринга, и единственный раз напомнила ему об этом, когда напал он на детей Балюлисов. Придя в себя в больничной приемной, постаралась заполнить пустоту улыбкой — бодрой, чуть ли не наглой, на все готовой. Постепенно почти забыла свою настоящую, нелегко разгорающуюся улыбку, за которую и была прозвана Олененком. Даже тогда, когда в душе — не только в улыбке! — не осталось ни капли той мучительной робости, она не усомнилась в своем долге. Он, Йонялис! Если ему нужна мамочка, буду мамочкой… Неринга всегда брезгливо относилась к этой покорности… Простишь ли меня когда-нибудь, доченька? Сможешь ли понять, что для меня твой отец все еще ребенок, более слабый, чем ты? Вот и дождалась того, на что и не надеялась, а если и надеялась, то бессознательно, в тайне от себя, едва живого Олененка… Он и вправду едва жив, жалок, но все же… Будет тебе, мамочка, одернула себя Елена, еще разревешься под этим небом, где люди и слезу-то редко роняют.
— Погоди, о чем бишь мы? Ах да, о стариках. Никому не удастся им помочь, понимаешь? — спешила она втолковать мужу, пока он не заговорил о себе и о ней. — И не потому, что живут они не спеша, по старинке, как скоро никто уже не будет жить, и не потому, что мы совсем другие… Не поэтому. Ведь что они — хозяин и хозяйка наши — сработают, всегда реально, неопровержимо, подлинно. Будто… — она замолчала, не находя слова, — будто каждый раз деревце сажают. Этим вечером подменяла я Петронеле, может, даже быстрее ее крутилась, ведь сильнее, моложе. Увы, все ушло, как вода в песок, а она… Куда помои выплеснет, там трава гуще.
— Оправдываешь Балюлисовых детей?
— Не оправдываю, не сужу — слишком мало их знаю. Думаешь, многое тут изменилось бы, наруби Пранас уйму дров, а Ниёле — обдери свой маникюр о Чернухину цепь? Завтра же Лауринас натаскал бы еще большую кучу сушняка, хоть сарай и так набит под завязку, корова завтра снова будет брыкаться, а они, вместо того чтобы продать ее, и дальше станут с ней мытариться. Пока беда не случится. Растроганные их немощью, мы хотели бы помочь, но ведь жизнь наша не здесь, и они это понимают. Не умеем мы срастись с их деревьями! — Елена помянула деревья, и это несколько противоречило ее утверждению, что они не понимают Балюлисов. — Старикам, не привыкшим заглядывать в чужой рот, не угодишь. Разве самую малость тогда, когда уже, и на палочку опираясь, шевельнуться не смогут. Не умиляет их наш альтруизм, милый мой, и они правы.
— Снова правы? Куда ж ты гнешь?
— Едва начав, мы торопимся поскорее все закончить, горим от нетерпения, нельзя ли выполнить работу быстрее, судим да рядим, нужна ли она вообще, а они спокойно продолжают работу, у которой ни начала, ни конца. Если труды их бессмыслица, то не бессмысленна ли природа, сама жизнь?
Странные, более чем странные речи. О многом Елена умела судить трезво, вникала в его дела, но давно уже не претендовала на роль ясновидицы, давно не была Олененком.
— Не понимаю. Детей-то их ты осудила?
— Нет, только не лгала.
— Погоди! Вот ты изматывалась со свиньями, с коровой. Не одну осень гнула спину в родном гнезде, вместо того чтобы сидеть в аудитории… Кому это нужно было?
— Мне. Мне самой! В детстве все по-другому, вспомни. В детстве мы с родителями еще одно, словно никто и не перерезал пуповины. У тебя иной опыт, но и тебе кто-то заменял отца… Родители — корни и стволы наши, мы — цветы их и листья.
— Не слишком ли трогательно, Олененок?
— Правда всегда трогательна. Единство — как перезревший одуванчик. Подул ветерок — и нет пушистого шара… Родители, пока мы малы, свет, рассеивающий перед нами тьму. Помню, маленькой еще была и меня часто пронзала мысль: а что, если этот свет зажжен моим страхом? Если не существует никакого света, а есть лишь маленький, едва заметный огонек?…
— По-твоему, и я должен был сгнить в этом проклятом родительском местечке? Сгнить?…
— Разве я это говорю?
— Говоришь, говоришь! И считаешь себя святой. А я за всех вас… этими вот руками, — протянул их, хорошо, хоть не видно в темноте, как они дрожат, — пытался создать что-то на пустом месте… Там даже кленок не рос! Что же? И наша дочь будет когда-нибудь вот так говорить о нас?
Статкус не собирался упрекать Нерингу — гневался на Елену, годами — лишь теперь понял! — годами не расходовавшую душевных сил, пока он платил за все наличными, кровью сердца, убеждениями, ранней старостью.
— Боюсь, еще хуже будет говорить, — не сдержалась и Елена, хоть и обещала себе не растравлять его ран.
— Обо мне, хотела ты сказать? Обо мне?
Подкатился, ткнулся в колени Вельс-Вальс-Саргис, виновник всех бед, потерся о ногу Статкуса. Мокрый, взъерошенный, перепачканный, прижался к Елене. Поскуливая, требовал крыши над головой, спасения от одиночества и тьмы.
Белея исподним, прихрамывая, приближался Лауринас.
— Явился? Куда же тебя, неслуха, на ночлег определить?
— Постелите рядом с кроватью мешок, — посоветовала Елена. — Может, и у хозяйки не на подушках почивал?
Дрожащие пальцы Статкуса лезли в расстегнутый ворот, поближе к расходившемуся сердцу…
…Не справляется сердце. Перебои. Жара, ни ветерка, ни дуновения. Над головами навис яростный ком солнца, плавящий даже асфальт. Скрывавшиеся неизвестно где тени к вечеру выползают, но прохлады от них не жди. Мало проку и от охлажденной минеральной воды, которую хлещет он, обливаясь семью потами. Рука уже не может держать кисточку. Ядовитой взвесью несет от размалеванного фиолетовыми зигзагами полотна, издевающегося над его бесплодными потугами символически изобразить бесконечность сгустком изначальной космической материи. Это idée fixe, но разве не таким же безумием явился чей-то замысел создать мир, где мириады единиц дефицитной энергии вонзаются в асфальт и камень, чтобы обратиться в отупляющую, убивающую чувства и мысли духотищу, или, как именуют ее ныне, в смог? Любительская выставка не получит шедевра. Точка.
— Слушай, папа, ты меня еще любишь? — Не голос — шелест цветущей вишни.
Дочь. И не скажешь, что три года назад пыталась отравиться.
— Думаю, все еще люблю.
— Думаешь? Как же мне поверить, если сам сомневаешься?
Неринга несколько разочарована, однако ее сияющее личико так и искрится оптимизмом. Свежа, словно только-только выбралась из бассейна, хотя довольствуется примитивным душем. На спорт времени у нее нет. Девиз Неринги: будь всюду, где весело. Ему снотворное Лининой матери дорого обошлось. А ее, как ни странно, не ввергло в пучину. С туманом барбитала испарилось и недоверие к миру взрослых.