— Ничего не слышишь? — шевельнулась рядом Елена.
— Что? Где?
Он все стоял на том мрачном пляже, а она прислушивалась к боковушке. Стоны! То едва слышные, то раздирающие голову и сердце. Казалось, за стеной умирает человек и никто не наклоняется, не спрашивает, что с ним.
— Сон какой-то видит. — Ему хотелось, чтобы это было сном.
— Страшный, если это действительно сон.
— Разбуди-ка, Елена, капель каких-нибудь дай.
Сам не двинулся. Казалось, встанешь и упадешь: вместо ног пустота.
Елена поднялась, завозилась у двери. Щеколда. Повсюду эти щеколды Матаушаса Шакенаса. Сам кузнецу заказывал, сам ковать помогал. Их бряканье мертвого бы подняло, но то ли сон, то ли не сон Петронеле не нарушило.
Голос Елены. Зовет далеко ушедшую вернуться:
— Хозяйка, а хозяйка! Слышите меня? Хозяйка!
— Не на-да! Не на-ада!
— Лекарство подать?
— Не на!.. Кто тут? Ты, что ли, дочка?
— Плохой сон приснился, матушка? — Ласковый голове Елены, что живительный предрассветный ветерок, раскачивающий тяжелую, облитую росой ветку. — На левом боку заснули, вот и привиделось.
Слышно, как, обняв Петронеле, помогает ей повернуться на другой бок.
— Все одно и то же снится, доченька. — Нежность старухи необычна. — Всю жизнь одно и то же. Вроде бы наша усадьба, и кусты, и деревья, да только подует ветер, сомкнутые ветви расходятся, и вижу: притаились в кустах, винтовки рядом сложили. Белый день, куры по двору бродят, а они подстерегают…
— Кто… они?
— Да эти вот, с винтовками! Сидят, выжидают. Зайдет солнышко — выскакивают и шасть внутрь…
— В избу? — У Елены пересохло во рту.
— На сеновал, в кухню, в хлев. В горницу набьются. Шкаф нараспашку, обои со стен дерут…
— Зачем?
— Как зачем? — удивляется Петронеле. — Жеребца Жайбаса им подавай!
— Так ведь у вас к тому времени Жайбаса-то уже не было? — Елена забывает, что ей рассказывают сон.
И Петронеле тоже забывает.
— Где там, еще в самом начале оккупации реквизировали. Мы двух лошадей держали. Жайбас, конечно, уже не тот был, но в работе незаменимый. Нам старую кобылу оставили, а жеребца увели. Мол, ограбленному большевиками хозяину. Старику квитанцию сунули, что забрали…
— А тем квитанцию не показывали?
— Как же! Только не помогло. Утаиваешь! Коли не жеребца, то Волка своего. Упрут винтовку в грудь и… — Слышно, как шарит ладонь Петронеле, ловит руку Елены и прижимает к хрипящей груди.
— Во сне, значит?… — пытается Елена вернуть Петронеле к разговору о снах. Может, там меньше ужасов, чем в жизни?
— Не разберу, милая. Стара стала, все в голове путается. Видеть видела, а вот когда да где, да что, не помню. Кажись, дуло это мне наяву в грудь наставили. Лауринаса — к стенке, и меня гонят, показывают, чтобы рядом на колени пала… А тут — цок-цок! — прискакал Жайбас. Винтовки-то — пиф-паф! Жайбас с копыт… Жуть, горло перехватило, у него из брюха, как из бочки какой, собака выкатывается. Кричу: да не наша эта! Нашего уже застрелили! А они животы надрывают от хохота и ну палить по собаке… А тут Казюкелис наш, мертвый, без кровиночки в лице, к нам через поле руки тянет…
— Сын?
— Старшенький, доченька, старшенький. Его и искали, все вверх ногами переворачивая. Не Жайбаса, не пса, не винтовку ту проклятую — его! Теперь хорошо помню. Все помню. И одни ищут, и другие ищут, — снова уже не про сон окрепшим, будничным голосом, не таким подавленным, но не менее скорбным повествует старуха. — Тихий, боязливый, все пичугам скворечники ладил, где уж ему с винтовкой-то шастать? Выдумка Лауринаса, гордыня его та винтовка!
— Недавно рассказывал, что утопил…
— Утопил! Как змеюку поганую, утопил. А кто поверит? Кому докажешь, что выбросил? Хоть из-под земли достань, а подай! Головой отвечаешь! Если не сам, близкие твои… ребенок.
Снова о ребенке, о Казисе, которого нет и который, может, только потому лучше всех, ближе материнскому сердцу.
— Почует, бывало, этих, с винтовками, и опрометью в лес! Через поля, луга, реку. Никто ничего еще не знает, а он: пойду, мама, погуляю. Прихватит краюху, сала кусок и прямиком к реке. Легок на подъем был, но как-то раз обмишулился — не выплыл. В водоворот угодил, закрутило, занесло под колоду. Вместе с ней и вытащили. Не поверишь, дочка, обрядили, как живой лежал, словно прилета грачей ожидая… Белый-белый, волосики льняные… Красивый!
Красивый. Сказала, точно припечатала. Красивый. Богатство, удача, здоровье — все меркнет перед красотой, которая и примиряет с потерей, если вообще возможно с ней примириться.
— Иди, доченька, иди ложись. Подремлю чуток. День-то не задержится, развиднеется — вставай.
— Вы все-таки таблеточку валидола пососите. Что было, то было. Не вам одним довелось… Теперь что, теперь люди и ко сну спокойно отходят, и встают без страха. Другие-то вон и знать ничего не знают про то, что было… Было — не было. Где-то, с кем-то… — утешает Елена, прикрывая одеялом, думая уврачевать словом открытую рану, долго скрывавшуюся за суровой нахмуренностью бровей, за постоянным ворчанием и покрикиванием. — Живете, никому ничем не обязанные. Это ведь счастье, матушка, дождаться старости там, где свет увидел, рос…
— Кто перечит? Могли бы жить. Да все старик мой, гордыня его. Поперву Жайбас, потом Волк несчастный… А нынче вот настоящего дьявола, Люцифера лютого, вместо собаки завел. Ну зачем он нам? Ох, чует сердце, накличет он беду на нашу голову.
— Это маленькая-то собачонка?
— Не говори так, дочка. Я ему хлеба с маслом, а он — клыками!
— Глупый щенок. Привыкнете. Живое-то существо, оно всегда живое.
— Ладно. Иди-ка ложись. Весь день на ногах, и ночью тебе покоя нет… Иди! — Петронеле окончательно избавилась от кошмара.
По молчанию Йонаса, по тому, как заботливо подставляет он плечо, Елена понимает: слышал. Не сдержавшись, тихонько всхлипывает, поминая собственные потери. Самая горькая — сестра Дануте, не любившая своего имени, требовавшая, чтобы называли Кармелой. Ее, как и Казюкаса, вытащили из заболоченного озерца, в котором окрестные жители топили котят. Никаких следов насилия, сама забрела, привязала на шею камень и шла до тех пор, пока, как говорили люди, зыбучий ил не затянул на дно. Не просто с обезумевшими глазами кинулась: надела праздничное материнское платье — темно-синие горошины на белом поле, глубокий вырез на груди, вплела в волосы красную ленту. Светлая и красивая, отражалась она в воде, окруженная белыми облачками. О чем думала, когда брела по топкому дну, разгоняя пугливых рыбешек?
По лицу Елены пробегает судорога боли — ведь обещала себе не огорчать Йонаса, и она рукой отирает лицо. Лучше не рассказывать ему, почему сестра покончила с собой.
До тошноты опостылело Кармеле переходить из объятий в объятия под отвратительное бульканье вонючего самогона. И еще пугала возможность подхватить дурную болезнь. С минуту Елена беззвучно рыдает, хоть глаза ее сухи; кладет ладонь мужа на свой пылающий лоб.
— Скажи мне «мамочка», и я успокоюсь.
— Вроде неудобно как-то.
— Хочешь, чтобы завыла в голос?
— Ну хорошо, мамочка, давай спать.
Повернулся на спину, хрипло вздохнул, словно проваливаясь в сон. А в голове бились давно осмеянные мысли: разве Кармела совсем не любила меня? Ни в начале… ни под конец? А может… только меня одного? Может, и ушла из жизни, чтобы не погубить меня? Вдвоем погибли бы… А сейчас? Сейчас каждый сам по себе…
— Спи… Зажмурился, но не спишь. Когда уж там что было. — Елена провела ладонью по его потному лбу.
— Когда было? Ведь сама мне постоянно внушаешь, что все еще есть. А что есть? Мамочка-то, знаю, промолчит. Может, Олененок отважится?
— Ох, как не хочется тебя расстраивать. Кармела ждала ребенка. Очень не хотела его.
— И ты знала?
— Да.
— От кого?
— Разве важно? Она и сама не догадывалась, от кого.
Он сел, ловя воздух открытым ртом.
— Тебе не кажется, что ты… я… все мы виноваты перед ней?
— Я никогда по-другому и не думала. Спи, Йонялис!
Так и не удалось Статкусу заснуть, из каморки хозяина плеснуло наружу электричество. Слизнуло черное покрывало со словно облепленной желтыми комьями «антоновки». Затявкала собачонка, вначале испуганно, будто ее пнули, потом стервенея все сильнее. Свет тут же белой кошкой скользнул вниз, дерево вновь почернело; зазвякали щеколды — одна, другая, заглушая обычные шорохи старого дома. Хозяин сполз со своего узкого ложа — топчана времен Матаушаса Шакенаса, — выбросил щенка прочь. То ли человеку что-то приснилось, то ли собаке?
Обрадовавшись, что появился предлог прекратить объяснение, Статкусы тоже выбрались во двор. На скамье, сгорбившись, сидел Балюлис, подпирая кулаком голову. К ножке скамьи жалось кудлатое, испуганное, не меньше хозяина растерянное существо.
— Только закроешь глаза, клацает зубами. Точно железкой о железку лязгает. Весь сон разогнал.
— Страшно в чужом-то месте. Его же по-городскому растили, — вступилась за собаку Елена.
— Чего ему тут бояться? Ну, яблоко оземь ударит, пичуга сквозь сон пискнет. В городе-то беспрерывно грохочет, — не согласился Лауринас.
— Может, твердо ему спать?
— Два мешка подстелил. Человеку и то удобно было бы. Хлеба с маслом не взял, на Петронеле кинулся…
Не изнеженность собаки волновала Балюлиса, а Петронеле.
— Кричала… разбудила вас, я-то слышал. Завсегда так, увидит что во сне и — ну вопить. Собачонки испугалась. Сроду трусиха. Всего боится: ох, гости нагрянут — не сваривши заранее, пирогов не испекши, чем кормить будем?… и скотины получше не заводи — не прокормим, обожрет!.. или вон дети — как бы в комсомол не вступили… беды не оберутся, как ты, отец, со своей формой стрелка, с винтовкой этой… А ведь когда что было!
Когда было, а не изгладилось и никогда не уйдет из памяти, как трясся он в Абелевой тележке, отворотив голову от яркого солнца. Казалось, и само светило помоями обдали, и над ним темнота человеческая надсмеялась, вознамерившись одним ударом его, Балюлиса, с ног сбить и, как барана перед стрижкой, по рукам-ногам связать. Хуже того, чтобы охолостить, словно норовистого жеребца, чтобы забыл ржать да скакать, чтобы обратился в такого же домоседа, как все они, Шакенасы, как Петронеле его, что от дома и на три шажка отойти не осмелится! Перед его глазами мотался повыщипанный местечковой ребятней куцый хвост клячи, дрожащими пальцами раздирал Балюлис жирную спинку сельди, ломал хрустящую булочку и не ощущал их вкуса. Весь мир — от небесных высей и до густой пыли проселка — провонял помоями. Даже на белого тонконогого жеребенка, резво носившегося по зяби, не поднял глаз, хотя Абель, стараясь развеять его хмурость, заливался, помахивая кнутиком: