— Значит, считаешь, хорош, а, Линцкус? — в голосе Лауринаса надежда.
— Хорош — не то слово! Екстра, етаритай! Люкс! Такие на выставках сплошь золото и серебро лупят. Со знаком качества, дядя!
Балюлис не мог сообразить: радоваться ему или печалиться.
— Спрячь кол да веревку с шеи скорей сыми, — советовал Линцкус. — Против охраны природы действуешь! Так и знай, дядя Лауринас, она, етаритай, шуток не любит, охрана. Вон Жаренас косулю, во двор забежавшую, ломом угостил, так знаешь, на сколько сотен инспекция его штрафанула?
— Какая инспекция, какие сотни? — рассердился Лауринас, только что во все уши внимавший спасительным речам соседа. — Как хочу, так и привязываю. Мой!
— Твой-то твой, но порода! Охотник, етаритай! Кто же, дядя, охотничью веревкой давит?
— Раз охотничий, пусть сам о жратве и заботится. — Балюлис дрожащими пальцами распутал узлы, отшвырнул ногою кол. Щенок встряхнулся, сунулся туда-сюда, что-то вынюхивая, принялся рыть в одном месте, потом в другом. И так взрыкивал, что Линцкуса радостный трепет пробирал. Погнался за ним, вот-вот схватит. Собачка отскочила, Линцкус грохнулся, но все к ней тянется, тут Саргис как лязгнет зубами — едва успел руку убрать.
— Етаритай! С таким плевое дело — лисицу, кабана возьмешь! Кого угодно! Только вот кусаться бы не след. Чуть палец не отхватил. Что, дядя, с таким зверем делать станешь?
— А ну его к лешему, Линцкус! Не знаю пока, — пожимал плечами Лауринас, вперив лихорадочный взгляд в кленовую крону. Могучая листва искрилась и мерцала под полуденным солнцем, как проточная вода. Воспарила было душа, жаворонком в небо взвилась с этой собачкой и через нее же — камнем вниз…
— Слышь, дядя? А ты мне его отдай. Я в охотники записаться хочу, а без дельной собаки… Отдай! — Линцкус надулся, попрыгал на месте. — Уступи. Я его поганой веревкой душить не стану, а тебе, глядишь, десятку подброшу!
— Вон! Вон с моего двора! — вскинулся Лауринас, сроду ни единого человека не гнавший. Напуганная его криком собачонка метнулась в сторону.
— Ты кого гонишь, етаритай? Меня? Больше в жизни не загляну. Марципанами не заманишь… Марципанами!
— Пошел ты! Вместе со своими марципанами! — брызгали слюной посиневшие губы Лауринаса. — Куси его, Саргис! Взять, взять!
Корвалола всего несколько капель осталось, манка кончилась, не подскочить ли за покупками? Вот смех — шоколадные конфеты Елене потребовались! Ладно бы для себя — для собачонки, всем поперек горла вставшей, без вины виноватой; затесалась бедняга в спор меж двумя стариками, в противоборство, невесть когда возникшее, под бременем лет, несчастий, болезни, старости… войны и всякие перемены, рост и разброд детей пережившее. Вельса-Вальса-Саргиса впутала судьба в историю, круто просоленную не только горькой солью бытия, но и любовью, недолюбленной до конца, ничего, даже мгновений слабости или дури не прощающей. А может, вообще нет тут никакого смысла? Просто жалеет Елена изголодавшееся существо, вот и приходится катить в пыльное местечко.
— Собирайся, Йонас. Быстрее!
Отвыкший от руля Статкус медлил.
— Как бы аккумулятор не сел.
— Сейчас ключи тебе принесу.
— Сам, сам.
Не спешит он покинуть усадьбу, накрытую необозримым, льющим свет небом. Здесь можно дождаться того, чего не ожидаешь, даже если во всех других местах ничего бы не менялось. Сюда свободно, словно сквозь широкие ворота сеновала, проникает прошлое — поглазеть на настоящее.
Машина Статкусов под кроной огромного клена, чьи ветви широко раскинулись и вверх и по сторонам. В иных местах глаз притягивают валуны, рожью или ветлами окруженные, а здесь это дерево, которое говорит и тогда, когда позабылись уже слова, срывавшиеся с губ в последние мгновения на смертном ложе, стоящем в не согреваемой потрескиванием свечей чистой горнице. Тут, бывало, укладывали гостей, укладывали и путников, готовящихся уйти в страну мертвых. Сейчас в горнице гора чемоданов, валяются книги, тюбики с губной помадой. Не ищет их Елена, а может, перестала краситься? Статкус заставил замолчать бубнящий транзистор, будто рот ему заткнул. С непривычки не очень ловко открыл скрипнувший ящик комода. Где они тут — техпаспорт, ключи? Запахло прохладным полотном, почерневшим от старости дубом, который, это уж точно, слышал когда-то, что шепелявили непослушные губы хозяина — Матаушаса Шакенаса:
— Детки… в мире и доброшердешии… в мире и доброшердешии, детушки…
Стоявшие плечом к плечу Лауринас с Петронеле целовали леденеющие пальцы батюшки. Растроганные последними словами, искренне обещали ему то, чего не в силах будут выполнить за всю жизнь, сами не понимая, почему так, и не подозревая, что, исполнив обещанное, перестали бы жить, а начали бы считать мгновения, отделяющие их от прохлады чистой горницы.
Статкус осторожно прикрыл за собой дверь. Хлопнешь — можешь нарушить торжественный покой.
С трудом раскочегарил мотор машины, облепленной пухом и мошкарой. Словно она только и ждала этой минуты, появилась Петронеле.
Что с ней? Все еще воюет с собачонкой, которая и сама несчастна? Лицо старухи — уже не лицо, раскопанное картофелище. Истоптанное, морщинами изборожденное. Едва ли показалась бы, кабы не поездка Статкусов. Никто не смел покинуть ее дома без проводов. Хотела, чтобы вернулись.
— Масла не покупайте. Только-только свежее сбила. Может, не погнушаетесь нашим?
— Ну что вы, хозяюшка!
— И яиц не берите. Сегодняшних дам.
— Ладно. Вам-то чего привезти?
Не ответила.
— Хлеба?
— Булочку белую, коли в булочную заглянете. Вот копейки.
— Да не утруждайтесь! — Елена отвела ее руку с монетами.
— Мои денежки, дочка, не краденые, заработанные. — Снова упрямо совала ей кулак Петронеле с зажатыми медяками, словно спорила с кем-то. — Сколь я этого льна передергала, когда на колхозные работы еще ходила, сколько бураков… А думаешь, с курями просто?
— Знаю, хозяйка, знаю.
— Чего знаешь? — обрезала ее Петронеле, решившая сама над собой посмеяться. — Разве кто что знает? Все было, да быльем поросло.
— Может, вкусненького чего из магазина? — Елена поторопилась закончить разговор.
Петронеле молчала, плотно стиснув губы, чтоб ни звука не вырвалось.
— Конфет, может, печенья?
У старой шевельнулись губы, но не разомкнулись, еще глубже запали.
— Скажите, матушка, что нужно. Не стесняйтесь.
— Спокойствия бы мне… Может, продают его в городе? Спокойствие?
Ежели бы сейчас кто-то, пав сверху, неожиданно хлопнулся у их ног и разлетелся в осколки, это меньше потрясло бы Статкусов.
— Успокоительных таблеток? — переспросила Елена, ошарашенная не меньше мужа. — Без рецепта вряд ли дадут. Справлюсь на всякий случай. — Она нервно нащупала ручку дверцы. — Слыхал? Колом по голове. Ну, поехали!
Переваливаясь с боку на бок, машина миновала крест, выкатила на бугорок. Тень лип не хотела выпускать ее, мягкая колея всасывала колеса.
— Если здесь нету спокойствия, то где же? — Елена защелкнула ремни безопасности. Сначала свой, потом его. — Гляди на дорогу, ладно?
Статкус не отозвался, машина подпрыгивала на корнях, еще малость, и повело бы на толстую, ободранную ель. Кое-как вывернул, спустился на проселок — в колдобинах весь и ухабах, бог весть когда грейдером причесанный. На неровностях лязгали зубы и железо. Не притормозил перед поворотом, машину снова занесло. Руки срывались с руля, на них уродливо выступили жилы. Бессознательно стремились они увести его подальше от усадьбы, от грохочущего в голове взрыва.
— Не спросила, куда едем, хотя ей и небезразлично. Тебя это не смутило?
Оба думали о Петронеле.
— Деревенские в душу не лезут.
— Нет. И так поняла, — Статкус не позволял себя успокаивать.
— Что поняла?
— Что бежим, как от тифозных.
— Не выдумывай. В местечко и обратно.
Обогнал желтый «Жигуленок», порыв ветра взъерошил Статкусу волосы. Вот так же молниеносно сверкнет что-нибудь в усадьбе, пока они попусту тут спорят.
— Разве плохо? Вырвались на минутку, — оправдывалась Елена, словно они оставили на дороге сбитого человека.
— А мне все кажется… — Йонас странновато улыбнулся. — Такое чувство, будто везем Петронеле с собой…
— Шутишь?
— …везем ее недоверие, ужас. — Он старался не глядеть в зеркальце, опасаясь увидеть откинувшуюся на заднем сиденье Петронеле.
— Пугаешь? — Елена скривила губы в бодренькой, столь нелюбимой им улыбке.
— …страшные ее воспоминания… тяжкие сны…
— У тебя что, галлюцинации? Я-то надеялась, что ты совсем здоров. Ну-ка, притормози! — Она положила руку на руль. — В таком мрачном настроении и машину разбить недолго.
— Не галлюцинации. За Петронеле страшно. За Лауринаса… — Он сбросил ее руку.
Некоторое время молча катили по ровной дороге.
— Не сердись. Забыл о своей болезни, чужой заболел. Давай прямо домой, а?
Статкус не ответил.
— Вещи потом заберем, — убеждала Елена. — Глядишь, без нас старики скорее помирятся? Станут жить, как жили.
— Ни в коем случае! Хозяйка уже сегодняшние яйца для нас собирает… — Дальше говорить не мог, слышал безнадежные вздохи Петронеле.
Елена устало кивнула. Бодренькая улыбка соскользнула, углы губ сковали две скобки-морщинки.
— Если хочешь знать, мне тоже начинает казаться, что мы везем с собой Петронеле…
…Этой дорогой, где знакомы все повороты, каждая поблескивающая после дождя рытвина, ездила она редко. Было время, Лауринас вывозил — чаще всего в костел, не ради кадильного дыма, конями похвастаться, упряжью. На колхозной кляче не покрасуешься, но и теперь иногда по большим праздникам ездили в костел. Собственными же ногами мерить эту дорогу довелось Петронеле дважды. Разумеется, если не считать тех давних случаев, когда девушкой бегала по ней на спевки, не чувствуя, раскаленная или стылая земля под ногами. Но где те молодые годочки? Как ветром сдуло. А повзрослев, в семье завязнув, лишь дважды добиралась до волости пешком. В первый — слезы глаза застили, ничего кругом не видела, как клещами ухватила ручонку Казюкаса. С попутных телег зовут: подвезем — не отзывалась, бросалась прочь. В дороге каждой тени пугалась, в местечке — обветшалых, облезлых еврейских домишек. Идет в них чужая, непостижимая жизнь, что, вошедши, скажешь? Иное дело — лавочка, ее двери кто хочешь толкает, звякает колокольчик, помещение пропахло леденцами и вызывающим слюну селедочным рассолом. В базарный день еврейки за полы хватали бы, каждая бы к себе тянула, а тут самой придется стучаться к незнакомым — даже не католикам! — и грозить, как мать учила: