Древо света — страница 40 из 57

Отдайте мужа, а то в полицию пожалуюсь! Батюшка советовал другое: Падай в ноги, обними сапоги и не отпускай! Нет, она по-своему скажет: Не очень ли тебе тяжко, Лауритис? Конечно, если губы и язык не одеревенеют.

— Ой, какой красивый у вас мальчик! — похвалила взопревшего Казюкаса черноволосая женщина. Довольно еще не старая, на носу с горбинкой какой-то нарост: прыщ не прыщ, бородавка не бородавка… Абелене? Нарост пугает, но все-таки наконец она среди людей, не в пустыне. Удивляется Петронеле: молодая, а Абель-то ее совсем старик, седой как лунь.

Абелене быстро обмахивает подолом длинной юбки табуретку.

— Садитесь, в ногах правды нет. Может, чайку? Ваш-то на лесопилке, бревна кантует. Вот-вот вернется.

Сунула Казюкасу подгоревший бублик, такой же грыз его ровесник — босые грязные ноги, тоненький, что гороховый стручок, нос. Казюкас откусить не осмелился.

Долго прождала Петронеле мужа, так долго, что забелели в волосах седые нити. Может, и раньше пробивались, но в тот раз впервые обратила на них внимание, едва не уткнувшись лбом в мутноватое, с отколотым краешком зеркало. Нетронутый чай остыл.

— Я вам так скажу, — Абелене провожала гостью по заросшему мать-и-мачехой, лебедой и крапивой двору. Дальше терять время смысла не было, ввалился Лауринас и как топором отрубил: не вернется, ни ей, ни матери этого ведра помоев не простит, лучше бы сердце вырвали и бросили собакам на съедение! — Горяч, ой, горяч господин Балюлис, но отходчив, а доброе сердце рано или поздно оттаивает.

Оттаивает? Как ледяной ком на пашне, как сосулька под стрехой по весне. Какой же радостный и чистый звон раздается, когда, сорвавшись, падает и разбивается острая ледышка! Верится, что зима кончилась не только на этот раз — на все времена. Хрупкая, как звон сосульки, затеплилась надежда, глубоко затаилась в сердце, хотя уносила Петронеле, уходя, куда большую тяжесть, чем принесла с собой. Тяжко. Но разве ей одной тяжко? Легче ли этой костлявой черноволосой женщине, народившей целую избу детей старому Абелю, который чаще всего встречает рассвет в пути? А ведь дарит она надежду, вселяет веру. Но разве поговоришь об этом откровенно? Да и подобает ли ей, католичке, хозяйской дочери, беседовать о любви с местечковой еврейкой? Лучше бы прихватила из дому курочку, эвон сколько детишек у бабы! Позже через соседку послала Абелене откормленного гусака. Пусть натопит горшок жира, будет мазать соплякам на хлеб зимою, может, добром помянет. Жаль, не случилось самой отвезти… Совсем посторонняя Абелене, а, пожалуй, осмелилась бы поговорить с ней о том, о чем дома и не заикнешься. Кто в деревне, кроме девок, о любви шепчется? Казалось Петронеле, что, отведав чужого хлеба, Лауринас стал ласковее, хоть и не сразу вернулся — целая вечность прошла, совсем было угасла надежда, зажженная в ее сердце Абелене. Другим вернулся, нежели ушел: более внимательным к ней и детям, но и каким-то печальным. Как вести себя? Что делать, когда хмуреет, молчать или стараться разговорить, а может, косу в руки и рядом, на прокос? Мать гудит: не батрачка, хозяйская дочь! А с Абелене так больше и не доведется встретиться. Минует год, другой, Казюкас в подростка вытянется, а от Абелей в городке и духу не останется. Одногодок Казюкаса, в свое время весело уплетавший бублик, правда, не пропадет, но жить станет в другом месте — прошедший фронты мужчина.


Автомобиль Статкуса катил по асфальту через местечко. Куда ни глянь, знаки для машин и сами машины. Ни тебе какой-нибудь хилой клячи, ни детишек, собирающих конские яблоки для свиного пойла. Чему ж тогда удивляться, что Петронеле охотнее не бывала тут, чем бывала? Известно, первый ее поход в местечко не принес удачи. Увидела Лауринаса — жив, здоров, но ясно стало и другое: еще не отлип от той бабы, от распутницы, осмелившейся на глазах всего честного народа вешаться ему на шею. Запахи еврейской избенки — свечного воска, мытых полов, приправленного чесноком, кипящего на треноге варева — не могли перебить дух отсутствующей женщины. Еще опутывали Балюлиса ее чары, хотя давным-давно должен был бы уразуметь, что погибель они ему несут, а не счастье. Может, не кокетство и обольщения красотки были тому виной, просто пал на нее луч небесного света, вспыхнула под ним случайно, когда опьяненный победой Лауринас не ощущал земного притяжения? Может, и думать о ней не думал, забыл, какая с лица, мало ли у него было о чем думать, но луч не гас, мерцал, светился. Что случилось бы, ежели бы я тогда… или, может, попытаться? А тут вдруг заявляется жена, сынишка, запахи дома… Тебе очень тяжко, Лауритис? — так ведь и не смогли выговорить этого губы Петронеле, хоть и видела: плохо ему, что с того, что не поддается ни хитростям родителей, ни ее любви. Очень и очень ему плохо…

Когда мужики уходят после работы с лесопилки, до того муторно, хоть провались. Ни пиво тоски не разгоняет, ни песни орущих рядом выпивох. Разве по зряшному поводу мучается, не находя, где приклонить свою бедовую головушку? Разве ему, пахарю и садовнику, жалеющему каждое деревце, место возле циркулярки, кромсающей живые, еще брызжущие соком стволы? Повидать ее, глянуть хоть разочек на тот Маков цвет — и все поймешь, все ясно разглядишь, как дно пруда сквозь тонкий прозрачный ледок. Запутавшемуся, ему важно было даже не объясниться. Привлекал риск, непримиримый враг пахаря и садовода, привлекала хрупкость мира, когда, казалось, треснул он надвое, а ты висишь над трещиной, и по твоему желанию может она сомкнуться или стать пропастью. Пьянящее состояние сгорает, как молния, не оставляя даже пепла. Но ведь не может сгореть все, без остатка! Хотелось убедиться, так ли это, и потому нетерпение, с каждым разом увеличивающееся, погнало его однажды из дома Абеля.

Казалось, кто-то посторонний, ухватив за шиворот, толкал Лауринаса: иди, торопись! Сел в проходящий автобус, дотарахтел до уезда, никого не расспрашивая, отыскал нужную улицу. Привидением бродил вокруг ее дома, словно около заколдованного замка или больницы, где лежат заразные больные. Ищешь, чего не терял, стыдил он себя, вспомнил, как отбрила Акмонаса, осмелившегося пригласить на танец. Так тебе и надо, увальню деревенскому! Оттоптал бы своими копытами ее туфельки, поделом тебе, задним числом злорадствовал Лауринас, но вот и сам не уверен, сумеет ли не отдавить сапожищами ее красивые ножки. Уездный город казался каким-то потухшим, притемненным. Серая холстина туч затянула солнце, шуршащий дождь смывал следы, чтобы и намека не осталось здесь от его блуждания возле ее дома. Когда-то ржал под этим небом Жайбас, выдавая намерения и мечты хозяина. Какие? И сам бы не мог сказать. Кружил и кружил, пытаясь взглядом раздвинуть тюлевые занавески на окнах. Совсем стемнело, никто не узнал его, не заговорил, когда решился наконец сунуться во двор. Провисали веревки, отяжелевшие от дождя, клонились напитанные влагой шапки георгинов.

— Кто там? — послышался сквозь кошачье мяуканье голос. Она? Так сухая былинка походит на колышущееся живое разнотравье. В сенях пахло кошками и вареной картошкой. Кто-то словно издевался над его волнением и самого его пугающей решимостью. От неожиданности Лауринас начал заикаться:

— Это… это…

В оклеенной обоями комнатке рядом с пальмой в бочке — швейная машина, на крашеном полу пестреют цветные лоскуты.

— А, штукатур! — вновь заставил вздрогнуть охрипший голосок. Лауринас не был готов к очной ставке, цеплялся за голос, который должен, опознав его, стать ласковее. — У меня с потолка кусок штукатурки отвалился. Вот, посмотрите, пожалуйста…

Его приглашали войти в комнату, шагнуть по лоскутному половичку. Теперь стало окончательно ясно, что голос принадлежит усталому существу.

— Да я не… я…

Невозможно было признаться, кто ты. Губы немели, голос дрожал, точно в следующее мгновение схватишь нож и ударишь им маленькую женщину, затянутую в простенькое ситцевое платьишко, чтобы не заслоняла она другую, пьянившую, спутавшую его жизнь. Комнатенка тонула в густом сумраке. Хозяйка, точно защищаясь, щелкнула выключателем. Бумажный абажур наполнился розовым светом, брызнувшим па середину комнаты, по углам темнота стала еще гуще. Бросились Лауринасу в глаза не только абажур из гофрированной бумаги, но и жалкая прическа хозяйки: косица, скрученная пучком на затылке, какие-то сизые, торчащие из коротких рукавов, покрытые гусиной кожей руки. Все — и подслеповатый свет, и потертый выцветший вид — было издевательством над той, бывшей, празднично-яркой, готовой воспарить, а главное, над ним самим, поверившим в этот обман.

Сейчас она поймет, что пришедший никакой не штукатур. Хотя пустяшное дело, замешав раствор, замазать проплешину в потолке — работал бы так ревностно и весело, как никогда в жизни, еще бы: за ним следили бы сквозь вуалетку горячие глаза той, что рдела тогда маковым цветом! Но не было здесь никакого Макова цвета, ни глаз ее, ни сеточки — бледное, уставшее лицо, севший голос.

— Сейчас взглянем… Почему бы не взгля… — лепетал он, ничего не видя сквозь затопившую глаза серую мглу; вошел и, не рассчитав, запнулся о табурет, на котором стоял бочонок с пальмой. Листья зашуршали. Что-то зазвенело остро, празднично. Уже не будничные, повседневные голоса бились в ушах, уже ударил в глаза свет иного мира, заслонивший лоскутья на полу, котят, изгнавший запахи вареной картошки. Лауринас вновь ощутил режущий ладони повод, свое тело, свой дух — в седле, над толпой, над серостью жизни, вот-вот обернется он к ней, она, узнавая, расправит крылья, и оба они вновь услышат пьянящий гул бесконечности.

— Пусть и не штукатур, но… Где? Там? — пытался он выбраться из пелены тумана.

— А-а… — женщину насторожил лихорадочный блеск его глаз, несогласующийся с движениями, неловкими и тяжелыми. Кого это она пустила? Ведь одна… — Не штукатур? Может, деревенский? Рыбу на продажу привез? Тут один давеча линей предлагал, соседки еврейки расхватали, мне и не досталось.

— Я… это… я…