Древо света — страница 46 из 57


Холодный алый вечер. Предвестник звездного неба и кочующих неподалеку осенних ветров. В гуще лип стонет совенок. Говорят, сова и сама на люди не вылезает, и деток своих не показывает. А утро заблестит росой, ясным солнцем и все больше желтеющей стерней. Надо заснуть, забыться, разделить опасно сблизившиеся времена. Что было — было, что есть — есть, даже если ты и был в прошлом лучше, чем ныне.

Красноватый месяц, розовые купы усадеб, мрачные холодные лица: биохимик Антанас, Стунджюс, Абель, старик Матаушас, Акмонас… Блестит шкура черного, как свежевспаханное поле, коня, роющего копытами землю, аж комья летят. А ну, давай на коня! Лица приближаются, поблескивают зубы, белки глаз. Я же не умею верхом, ей-богу, не умею! На крышах вагонов — да, но верхом? Не заправляй арапа! Кто, как не ты, все призы в уезде загребал! Бок жеребца пышет жаром, словно открытое устье горящей печи, со всех сторон — оскаленные рты… Садись! Нету у тебя дороги назад. С ужасом замечает, что подпруга затянута слабовато. Ловко вознесенный вверх — не руками, нетерпеливым бурным дыханием, — наваливается животом на горячую, потную спину коня, однако правая нога не попадает в стремя, болтается в воздухе над устрашающей пустотой. Может, и видел бы ее, если была бы настоящей, но на ее месте протез того инвалида с палангского пляжа, и не знаешь, какие еще части тела одеревенели у тебя. Все ямки на дворе усадьбы тщательно заравниваются, откуда же вдруг эта ямища? Окружившие хохочут, лязгают зубами. Не знаешь? Провалишься — узнаешь! Ее теперь ничем не завалить! Хоть бы удержать коня, чтобы не вздыбился над пропастью, пока ты неживой ногой нашариваешь стремя да еще должен помнить о подпруге. При чем здесь я? Я же не рыл ямы… Елена! Олененок мой, спаси! Выплывает лицо Елены, даже не все лицо — губы, поблескивающие лоскутки красного целлофана. Не дрогнув, отвергают они мольбу о помощи. Не могу, муженек, жду, когда скажешь мне те три слова, которых так от тебя и не услышала… От такой надо бежать как можно дальше! Наконец ему удается нащупать стремя. Скорее, скорее отсюда! Конь еще не двинулся, а уже вздыбился, в пене, извернулся, хлестнул тебя гривой, ожег паром из ноздрей, метит ухватить зубами твою руку, натягивающую повод… Чужой, злобный — не умный Жайбас! И как только удается Лауринасу совладать с ним? Но ведь нет здесь никакого Лауринаса, сам я Лауринас, с ужасом осознает вдруг Статкус, даже щеточку усов над губой чувствует и то, как стекают по ней капли пота. Что же будет, если прикажут мне сажать деревья? Я в жизни ни единого деревца не посадил… С трудом удерживается на лоснящейся лошадиной спине, когда перемахивают они бездну, словно в бане, нагой на скользком полке, а конь несет неведомо куда, может, туда, где придется сажать деревья, и некому остановить бешеный галоп, разве что Петронеле уймет мужчин, чтобы не пугали жеребца. Хочет крикнуть ей, позвать, но вспоминает, что она тяжело заболела. Приходится скакать и ждать, когда подпруга сползет с гладкого конского живота, как кожура с созревшего каштана. Вдруг впереди, в клубящейся мгле, возникает еще чье-то лицо. Затуманенное, неясное, но и самой неясностью обнадеживающее. Неужели бешеный галоп перейдет в шаг? Неужели впереди спасение? Кричи, зови! Но как позовешь, если не знаешь имени? Истаивают, будто синька в воде, зыбкие черты, никак не вспомнить, кто же он, этот возможный спаситель, как и тот незнакомый знакомец на улице…

Проснулся Статкус с открытым для крика ртом. Почему-то не удивило ни то, что приснился конь, которого он сроду не видал, ни то, что считали его Лауринасом, а он и не возражал. Одно обидно, не разобрал, кто спаситель… Кто может протянуть руку помощи в череде дней? От кого он, Статкус, не отрекся, кого не предал, не обидел? Страшно гадать, чтобы не исчезла пугливая надежда, словно только растаявшие тени сна… Рядом простонала Елена, вспомнились приснившиеся безжалостные губы. Неужели снова обидел ее? Прижался к ней, теплой, может, тоже досматривающей свой сон. Нет, мне не в чем ее упрекнуть, она могла бы помочь, подумал, как давно, а то и никогда прежде, не думал… Оделся, не дожидаясь, пока разбудят. На дворе голова скорее проветрится от остатков сна…

Чир-чир-чир — доносилась простенькая, хватающая за душу песенка, и снова — чир-чир-чир — после небольшой паузы, в течение которой певец убедился, что лето, налитое зрелостью, еще не минуло, что всем хватает тепла и корма, что чувство полноты жизни как раз лучше всего и выражают его несложные рулады. Так щеглы будут петь и тогда, когда купят усадьбу чужаки… Хорошо быть птахой!

— Что? Где щеглы?

Слышащий в природе каждый шорох, Балюлис на этот раз щеглиной песенки не услыхал. Топтался возле конуры. Возле давным-давно гниющей под дождями и снегами собачьей конуры.

— Взял бы и стрельнул! Нет, ты слышал? Это когда же я в кого стрелял?

А ведь, кажется, забыл обиду, когда слегла Петронеле. Что бы означало это его недовольство? Надоело около ее оконца слоняться? Освоился с болезнью? На день-другой хватило влаги для глаз, и вот снова поглядывают сухо, сердито. Ох, нет! По неуверенным движениям старика догадывался Статкус: ищет Лауринас какую-нибудь зацепочку, чтобы не застыть от одиночества и бессилия, когда навалилось и все растет такое несчастье.

Жесть крыши проржавела, днище прогнило, а тут в нос еще бьет тошнотворный запах, едва стронул будку с места. Это, когда крысы расплодились, заправил Лауринас ядом свиные шкварки, угостил — уползли подыхать. Одна, видимо, под собачьей конурой конец нашла.

— Ух, подлые, стаями бегали, пока не погнал прочь. Хорошо, хоть Петронеле не чует. Ненавидит крыс, но пуще того яд. Отравителем честит, едва вспомнит, как матушка ее покойная… Так что я для нее бродяга и отравитель, — снова растравляет обиду. — Слышь, взял бы и стрельнул. Это когда же я в кого стрелял?

Балюлис подцепляет лопатой дохлую крысу и тащит в дальний угол усадьбы. Там, у большого камня, закапывают падаль, битое стекло, жестянки из-под краски, рваный пластик.

— Человека застрелить? Вон Волка у меня ухлопали, так я его как человека жалел. Из сердца вырвали, — дотронулся до груди черенком лопаты, отрыв уже глубокую ямку. В тот раз, закопав Волка, валил и валилсверху землю, пока не поднялся могильный холмик, не убитого пса придавивший — его собственный, непримиримый к приближающейся старости и злой чужой воле характер.

«Побойся бога, Лауринас. Как человеку, могилу насыпал. Сравняй, чтоб и следа не осталось», — сказала тогда Петронеле, тихо сказала, с юношеских лет вовсю голосить привыкшая. Тесть все посмеивался: пчелы, мол, воску в уши ей натаскали.

— А и ей, бедняге, досталось. Ой, досталось. По моей милости. Чуть обоих не уложили заодно с собакой… Казис утонул… Остался бы живой, может, не горячись я так? Вместе бы яблони обрезали, прививали?

Редко поминает своего старшего. Притупились отцовские чувства, как бывает к старости, или не хочет растравлять больную рану? Нынче все покровы сорваны, скрывать нечего.

— У самого частенько стучит в голове: собственное дите загубил, свою кровинку! Все думаю: ох, старый ты, старый, не свои уже — его деньки дохаживаешь… А из Пранаса человека не вышло, чучело с бородой. Добрый, хоть к ране прикладывай, да все языком, не руками. Чья тут, коли не моя, вина, что не пустил парень корней? Без хорошего места, без настоящего дела, так, абы что ковыряет… Отец не выучил, чужие не научат. Не подумай, не сержусь я на Петронеле, пусть хоть каждую пятницу к этой своей Морге скачет, пусть орет во всю глотку, чтобы застрелил, лишь бы встала… А я, поверь, и в зайца-то никогда не стрелял. В тень человека… Руфка Абелев, знаешь, что тогда начальнику сказал? Если б, говорит, все, у кого в сорок первом винтовки имелись, если б, говорит, все они были, как Балюлис, то не пролилась бы в Литве невинная кровь. Так прямо и выдал ему в глаза. Тут-то мне и поверили. Кати, говорят, к бабе, верно, уже пирогов напекла. Подписал бумажку, что все вещи мне вернули. А винтовку дадим, если любишь винтовку — пошутил, а то, может, и всерьез предложил красивый начальник. Может, говорит, постоишь за наше дело, Балюлис? Отбояривался как мог. Достаточно, говорю, настрадался из-за этой железяки. Я лучше землю копать буду, яблони сажать, как сажал… Ладно, Балюлис, сажай! Придет время, и яблоки нужны будут… Не очень я верил, но кивал, боялся, как бы не передумал он. Нет. Отпустил. Правда, домой не сразу отправился. Руфка Абелев в закусочную затащил. Еврейский парнишечка, а белую стаканами хлещет и самокрутки смолит… Есть у тебя сердце, господин Балюлис, говорит, что с того, что гонора много! Всех мои родители, люди неученые, господами величали, смеялся пьяненький Руфка, позвякивая медалями. Но ты — последний, к кому я так обращаюсь. Господ боле не будет!

— Что делать-то собираетесь, хозяин?

— Как что? Будку для Саргиса. Дом.

— Дом… для собаки? — вырвалось у Статкуса.

— Каждому живому существу положено иметь свой дом.

— Время ли, когда Петронеле?…

— Она бы одобрила. Старик, сказала бы, привести пса привел, а дом ему не построил. Нехорошо.

— Извините, — забормотал Статкус. — Я и не знал, что Петронеле…

— Есть собака, должна стоять конура. Что было бы, ежели не строили бы люди жилья для собак?

Слава богу, не слышал старый его разговора с врачом. Хорошо, что не задрал голову и не увидел печати обреченности, которой тот его припечатал. А может, слышал? Видел? И все равно продолжает свое! Сколачивает, подпирает…


С первого взгляда и не скажешь, что наступила зима. Не хватает белого цвета. В начале ноября появились было кое-где белые покрывала, но нарядный этот убор быстро износился. Нет звонкой ясности и свечения, которые придает городу снег. Дома и деревья уже по-зимнему серые, однако одеяния людей еще расцвечены красками лета.

Ветер гоняет мусор, швыряет сморщившемуся Статкусу песок в лицо. Вокруг все молодые — в куртках, джинсах, будто штампованные. Сотни одинаковых бегу