— Эх, Балюлис, Балюлис. Смотрю я на тебя и думаю: счастливый ты человек, так бы и поменялся с тобой местами!
— Несколько гектариков песка — не сладкий пирог, господин Стунджюс.
— Не называй ты меня господином. Думаешь, большая радость чучело вместо жены?
Не чучело, высокая худая женщина с горячечным, пронзительным взглядом. Никому ни «здрасте», ни «до свидания», но, повстречав детишек, кидается к ним поговорить, приласкать, сладостями угостить. А те, схватив конфеты, бегут прочь от горящих глаз, от тонких пальцев с поблескивающими красным лаком ногтями. Чего только не мелют люди от зависти к свалившемуся в золотую яму Стунджюсу. У его жены, мол, под шелковой косынкой колтун… Тьфу, просто баба по детям тоскует, потому что нет у них, а волосы, если распустит, красивые, темные, шелковистые! И все-таки жутко было бы возле такой, мелькает у Лауринаса, видел он ее как-то на опушке леса с этими красивыми блестящими распущенными волосами… Бежала, разметав пряди волос, и выла «и-и-у-у-а-а!». Что причинило ей такую смертельную боль, почему так бежит, так страшно рыдает? Не успел подойти, спросить, что стряслось, не укусила ли бродячая собака, примчался в бричке Стунджюс, с помощью батрака поймал жену и увез.
Съежился Лауринас и, впрямь почувствовав себя счастливым, совсем уж было собрался ляпнуть: «Если так надо — берите лошадь», — но Стунджюс расхохотался.
— И тебе, конечно, не во всем позавидуешь. И ты небось на свою-то подушку бросаешь, когда… ха-ха!
Это он про Петронеле так?! Мне она по душе, пусть не всегда к ней хорош был, смеяться не позволю!
И нашла коса на камень.
В дым пьяный Акмонас метался между ними, пытаясь связать оборвавшуюся ниточку переговоров, пока с копыт не свалился, а они расстались еще большими врагами, чем встретились. Правда, прощаясь, Стунджюс помедлил, стояли они уже на ступеньках, лицом к лицу, разгневанные, окруженные любопытными, которых привел сюда слух, что Балюлис продает Жайбаса.
— Через год за твою лошадь и тысячи не дадут. Ты, Балюлис, богач, не я. Такие деньги — в болото!
— Мой Жайбас, мое и болото, господин Стунджюс.
— Ты, ты господин, не я. Как благородного человека, покорно прошу… Так что?
— Да нет…
Балюлис видит, как дернулся на шее соперника кадык, как в потемневшем глазу загорелась мстительная искра. Видел, хорошо видел — и двух стопок белой не выпил, — что Стунджюсу не рысак нужен, хотя именно его торгует, а что-то такое, чего у него нот и быть не может, а ведь денег и власти по горло! На миг стало жаль соперника — тоже примак, как Балюлис, правда, в пуховые перины свалился, а не на полволока супесей, но тоже никогда не будет полноправным хозяином, хотя на деньги, полученные в приданое за нелюбимой женой, все, что душеньке угодно, может купить. Вновь и вновь приходится человеку доказывать себе, что власть его настоящая, невыдуманная, что он, вчерашний изгой полка, не бесправный примак, а всеми уважаемый деятель и командир уездных стрелков. Может, ему вовсе и не нужен Жайбас, может, плевать ему на метиса, потребуется, английского или арабского скакуна выпишет, но все равно гнет его, Балюлиса, в бараний рог, готов и заискивать и угрожать. Как человек человека Лауринас понимает его, но ведь и ему Жайбас не просто любимый конь, жующий сено и лишь перед состязаниями получающий сырые яйца из тех, что теща копит для базара. Уступив, не отдашь ли тем самым и этого своего права стоять как равный с равным на ступеньках ресторана? Не отдашь ли вместе с конем красотку в вуалетке и все, что после того было и не было, пусть пользы от твоих художеств как с козла молока? Человек не скотина, сеном не накормишь! Отдав коня, сердца бы себя лишил… так что понимаю тебя, Стунджюс, но и себя мне жалко…
— Язык проглотил, Балюлис? — Насмешливо-жесткий голос возвращает в лето сорок первого, когда утомленные жарой деревья низко клонили свои ветви и слышно было, как шуршит ржаное поле. Стунджюс без фуражки — жарко, — но ремнями перетянут и револьвер на поясе; что, не будет больше соблазнять ссудами и портсигарами? Куда больше уверен в себе — не блеснет искорка слезы, не жди! — хотя и по сей день не забыл он того унижения.
— Так конь… не подкован. Может, завтра! Послезавтра?
Конь? Перекосился Стунджюс, заскрипели его ремни: опять колет глаза своей проклятой клячей? На полторы тысячи наплевал, так теперь невесть что из себя изображать будет? Ну, покажу я ему, как таких гордецов укрощают, терпение, пока еще не время, вот не останется от большевиков и духа, тогда… Все-таки интересно, где прячет Жайбаса, хитер, гад, в болоте, наверно. Скоро братья-литовцы все друг от друга прятать станут, не только от пришлых. Не испортил бы коня, куда загнал его, болван! Не такие дела привели сегодня, но и на жеребца взглянуть не отказался бы, на комки мускулов под светлой бархатной шкурой, на гриву до груди, блестит ли, курчавится ли еще…
— Шутить изволишь, Балюлис? А ну, живее на заднее сиденье! Кляча твоя на сей раз не требуется.
Балюлису кровь в голову ударила.
Стунджюс прищурился, от глаза осталась щелка. Черная недобрая железка, бритвенное лезвие, а не глаз. Так же возле «Трех братцев» щурился, руки на прощание не подав. Что, получил? Захочу, козой твоего рысака обзову. Что ты мне сделаешь? Гимназист смеялся, запрокинув голову. Попрыгал бы ты у меня, кабы не дело…
— Не кляча у меня, господин Стунджюс. — Балюлис уже не красный, белый как полотно. — Жеребец.
— Ни кобылы, ни жеребца. Видишь, и я без своего тракена, — сбавляет тон Стунджюс, тоже сдерживается, чтобы не позволить втянуть себя в прорубь старого спора. Сущее проклятие — это его упорное желание любой ценой завладеть тем, что однажды привлекло, будто без этого ты не человек. Перешагнуть, как через раздавленную кошку на дороге. Через любую падаль перепрыгнуть! Пусть хоть повесится этот беспорточный наездник! Пожелаю — не такие кони у меня будут, и не одни только копи…
И Стунджюс говорит, похлопывая Балюлиса по плечу, сильно, пожалуй, даже слишком сильно:
— Прочь мелкие склоки. Позарез нужны мужики для важного дела. Крепкие мужики, Балюлис!
— Так рожь на носу. Погодка что порох.
— Правильно говоришь, Балюлис, — расхохотался Стунджюс, настроение у него улучшилось. — Пороховая погода!
Другое хотел сказать Балюлис. Погода самая подходящая для жатвы. Так палит, что, кажется, волосы смахнешь вместе с утираемым потом. Сквозь деревья сочится жаркая желтизна полей, и слышно, как шуршит высыхающая рожь.
— Отпустим, Балюлис, через день-другой. Войне, думаешь, продовольствия не надо? Придется поддерживать защитников сальцем, пока они Украину не взяли!
Дороги тонут в пыли невиданной белизны и густоты — от машин, танков, орудий. Разрывы бомб и выстрелы усадьбу, слава богу, обошли. На третий день войны над лесом покувыркалось несколько самолетов, один загорелся и упал где-то вдалеке. Как-то зашли напиться два измученных советских солдатика, отбившихся от своей части. Все перематывали да перематывали свои обмотки. Есть не просили, но, когда Петронеле отрезала хлеба и сала, умяли за милую душу.
— Давай не выкручивайся. Приказ! За невыполнение, знаешь, что? — перевесившийся из коляски безусый гимназистик потряс карабином. Повстречайся они в укромном местечке один на один, показал бы Лауринас этому молокососу, откуда ноги растут. Снял бы ремень и…
Кляня в душе свою глупую голову, свой мужественный, как ему тогда казалось, поступок — лучше бы уж старая Шакенене еще одним ведром помоев угостила! — Лауринас вытащил из тайника винтовку.
— Не заржавела, стреляет? — пощелкал затвором Стунджюс. — Чистил?
Лауринас замялся. Как к свернувшейся змее, боялся прикасаться к винтовке.
— Господи, куда вы его уводите? Господи! — дурным голосом запричитала па всю усадьбу Петронеле. Словно покойная ее матушка из могилы встала и рот раззявила. Обычно ведь молчала, как глухонемая, когда приходили посторонние, и те, ничего не добившись, убирались. Стунджюс же грозил землю из-под ног выбить — отнять мужа, без которого она не представляла себе жизни, — и тут Петронеле уже смолчать не могла. Никто кричать не запретит, разве что Лауринас.
— Принеси-ка форму, — Лауринас не обратил внимания на ее крики. Баба не защитит. Только опозорит.
— Праздник какой, что форма потребовалась? Не указывает календарь праздников — ни католических, ни государственных! Людям война — беда, а им, вишь, форму подавай! — разорялась Петронеле, вцепившись в Лауринаса. — Не пущу! Не дам!
— Или заткни бабе глотку, или мы сами заткнем, — пригрозил Стунджюс, но женщина не унималась, и он передумал. — Ну ладно, без формы обойдешься. Не на парад!
— Уймись, не позорься. — Лауринас оттолкнул жену, она притихла и уже не пыталась бежать за чихающим, тарахтящим мотоциклом, увозящим мужа…
На другой день Петронеле прибежала на кирпичный завод. Правда, никакого завода там давно уже не было, одни развалины, длинный сарай с дырявой крышей да заросли крапивы, среди которых неприкаянно бродили люди. Лавочники, портные, извозчики, сапожники, псаломщики, старьевщики, просто нищие — евреи из местечка. Притихшие, прибитые, будто и не гомонили никогда на базаре, на улице, в синагоге. С узлами и узелками, одни в пальто, другие босы, полуодеты. Одна только Пешка-Невеста, местечковая дурочка — жених из Америки все не шлет да не шлет ей билета на пароход! — весело похохатывает и плетет венок из крапивы.
— Господи, Лауринас! Что это? — выпучила глаза Петронеле и вцепилась в мужа, даже пальцы побелели. Так смотрела бы на теленка с двумя головами, на распустившуюся среди зимы черемуху. — Да что вы тут делаете, скажи!
— Посторонним рассказывать запрещено. На страже стоим.
— Пешку сторожите? Куда она, бедняга, убежит?
Лауринас едва сдержался, сам себя ненавидел в этой страшной юдоли горя и слез.
— Так это же не я. Стунджюс велел. А ему немец. Война, понимаешь?
Петронеле многого не понимала, да и мало кто способен был разобраться в невероятных событиях тех дней, когда одна сила дрогнула и отступила на восток, а другая хлынула железной лавиной, не давая первой остановиться, собраться в железный кулак. Все — и он, Балюлис, вместе со всеми — еще были подавлены началом, но бросало в дрожь от предчувствия, что близится не конец, как им объявили, что еще не раз будет падать на их усадьбы и головы кровавый и огненный дождь…