— Да уж, конечно… Пол, окно надраила… как на праздник… До следующей пасхи прибираться… не буду… — шутит больная, грудь ее, с трудом вбирающая воздух, вздымает одеяло.
— Вот увидите: теперь меньше будет болеть.
— Так не болит… Дышать трудно… и в голове самолеты… Раньше, бывало… жужжит… теперь ревет…
— Пройдет, все проходит. Потерпите, матушка.
— Я терпеливая… С таким стариком… научишься… Я, дочка, терпеливая… вот несправедливости не выношу… распущенности… Из-за этого… от меня… сын… — выплескивается и льется сердечная боль. — Удрали оба… с Ниёле… будто от пчелиного роя…
Дрожат, кривятся ловящие воздух губы. Елена бросается убеждать: не в последний же раз приезжал сын, но — где там! — Петронеле, собравшись с силами, отрывает голову от подушек.
— Не слушай… моей похвальбы… Виновата я сильно, а… чушь разную несу, как на исповеди… у глухого ксенженьки… Соседку оговорила… скотину ударила… старику своему подавиться костью пожелала… Разве это грехи?… Дети… вот наши… великие грехи…
— Дети… — И Елена мысленно повторяет: «Дети…»
— Казне… Тот давно… В земле его косточки… ох, в земле… А был бы опорой… на старости лет… не вырос… Кто и помнит-то его… Соседи… что хоронили… позабыли… Жить всем… надо…
И снова говорит о Пранасе. Пранас — горький яд в кубке, причина ее тихих страданий, опасений.
— Пранас, как маленький… Да ты не слушай, что я тут языком… Сердце у него мягкое… букашки не обидит… Чужого нисколечки… Как жить будет… когда меня… и старика не станет?
— Поживете еще. В больнице вылечат. Что за разговоры!
— Двое детей… но дети… не с ним… первой отданы… Какой из него отец… сам дите малое… Говорили, судись… одного присудят… рад, что заботы… с его головы… С Ниёле-то детишек нет… и не будет… выкидыши у нее…
— По-разному у женщин бывает. На курортах лечат, — утешает Елена.
— Вот они все и таскаются… по курортам… деньги транжирят… ребеночка… как нет, так и нет… Сердце болит… как без нас… жить-то будут?
— Живут без вас и дальше проживут! Ну, на новую машину не получит, пешком будет ходить. Пешком-то здоровее, брюхо не вырастет. Хватит, хозяйка, расстраиваться. А то не выздоровеете! — шутливо пугает Елена, взбивая и поправляя подушку. — Что-нибудь хорошее, приятное вспомнили бы.
— Уж и не знаю что… Беда беду гнала… Войны… страхи…
Стиснутые веки, синие, едва живые ниточки губ. Слышно, как под окном шелестит в кустах ветер.
— Когда вы не ссоритесь, обид не поминаете, так приятно на вас обоих смотреть. Ведь были же молодыми. Были! — Елена пытается раздуть припорошенный пеплом огонек. — Взяли бы Шакенасы в зятья лентяя?
— Шакенасы не голодранцы… чтобы лентяя… — гордо вспыхивает Петронеле, к щекам и губам приливает кровь. — Многие… сватались… Такой Пятрас Лабенас… из Эйшюнай… Сын… крепких хозяев…
— Вот видите! Разогнал соперников Лауринас?
— А хорош был… Невысокий, но ладный… Брови, как кусты… Усики причесаны… Красивый портсигар носил… Всех, бывало, наделит… Язык… хорошо подвешен… слова так и текут… И мастеровитый… За что ни возьмется… все сделает… Больше всех… мне нравился…
— Вот видите!
— Про любовь… говорил или нет… не помню… Моды такой не было… Как-то пальцами… по губам моим… провел… Поняла я тогда… любит…
— Вот видите! И сказали правду.
— Правду?… — Петронеле смолкает, и наваливается тишина, каждый держит… камнем придавив… Ох, трудно… его столкнуть… настоящее-то лицо… показать…
У Елены екнуло сердце.
— Успокойтесь. Вы с Лауринасом мухи не обидели.
— Человека, правда, не убили… И чужого ни пылинки… тоже правда…
— Можно я? Тоже по вашему примеру лицо открою… Что бы вы сказали, если бы ваш ребенок из-за вас руки на себя наложил… как из-за меня… из-за моего мужа? — сталкивает с себя камень Елена, но знает, что не сдвинет, от только еще тяжелее придавит.
— Твой муж?… Такой серьезный… тихий человек…
— Не муж виноват, я. Он… другую любил. А я согласилась выйти за него, зная, что не меня…
— Говоришь, дочка… без любви… не жизнь?
— Не знаю. До седых волос дожила, а не знаю. Поспите! Утомила я вас своей болтовней. В больницу хоть и не хотите, а придется…
— Дети… дети… наши большие… грехи…
Елена подтыкает одеяло и уходит.
В лицо ударяет солнце, так много солнца, что на глазах выступают слезы. С недовольно нахмуренным лбом встречает ее Статкус, пальцем смахивает с ее губ слезу. Плакала?
— Что она тебе сказала? Па тебе лица пет.
— Сказала… Дети — наши большие грехи… Сказала! Елене надо выплакаться. Статкус не идет за ней.
Дети? Неринга? Где ты, моя девочка? Нерюкас!
Не ее ли тень мелькнула в кошмарном сне? Не ее ли имя подает нить надежды?
Где она? Воскресенье. Бескрайняя унылая пустыня, которую невозможно одолеть, а Неринги нет.
— Может, на кладбище сходим? Приведу в порядок отцовскую могилу.
— Ничего веселее не придумала?
— Ладно, на кладбище в другой раз, — соглашается Елена, как того желает Статкус, и улыбается. — Открылась новая выставка керамики. Осмотрим, в кафе пообедаем. Ты, я, Неринга. Подходит?
Показаться с Еленой на улице — все равно что выйти погулять с магазинным манекеном. Всех направо и налево одаривает красивой пустой улыбкой. Откуда столько знакомых? С Нерингой он прогулялся бы охотнее. В последнее время стала вести себя приличнее. Не бросилась травиться, когда он вынудил дать отставку кретину Валдасу, тому, из кино. Глупость какая — травиться! Время ст времени надо осторожненько нажимать на эту мозоль, чтобы и впредь неповадно было…
— Не хочешь — не надо, — продолжает приводить в порядок квартиру неутомимый манекен, успевающий за воскресное утро переделать уйму различных дел. — Покопался бы в старых бумагах. Тебе — не мне! — воспоминания писать.
— Подождут. Не собираюсь пока ноги протягивать.
— На крайний случай еще одно культурное мероприятие, — тараторит Елена. — Прогулка с Нерингой. Погода замечательная!
— С Нерингой? Где ты видишь Нерингу?
Странно, все утро ее не слышно. Это каменное, с опущенными ресницами лицо в желтоватых сумерках квартиры — по воскресеньям в квартире всегда серая желтизна — принадлежит Неринге? Дочь и не шевельнулась, когда ее позвали, хотя волосы не падают на уши. Слипшиеся, неопределенного цвета космы — ее волосы, журчавшие ручьем, пахнувшие распустившейся среди зимы сиренью? Сидит, втянув голову в плечи, где же былая стать этой горбуньи, где гордо откинутая головка, высокая грудь, притягивавшая мужские взгляды?
— Слышишь, Неринга, что мамочка говорит?
— Слышу.
— И что же?
— Ты действительно хочешь прогуляться, папа?
— Гм. Честно говоря, не знаю.
— А я знаю. Не хочу.
— Чего?
— Не хочу воскресений. Не хочу видеть людей. Не хочу прогулок.
— Почему? Я в твои годы…
— Скучно слушать. Скучно объяснять.
Бледные, увядшие губы. Кажется, их с легкостью можно стереть с лица ладонью. Ни в голосе, ни в поведении никакого вызова, лишь усталость, равнодушие. Глаза опущены, руки что-то делают. Но Статкусу внезапно приходит в голову, что сущность ее — та, заливавшая его гордостью и радостной тревогой! — таится где-то в забвении, возможно, очень далеко, ее не дозовешься скрипящим от нетерпения голосом. Сама Неринга этого не чувствует — уставилась в зеленоватый кружок, ее пальцы непрерывно шевелятся, в них мелькает крючок.
— Что это она делает? — Вопрос Елене.
— Вяжет, разве не видишь?
— Что? — не понимает он.
— Маленькие салфеточки. Под бокалы. Под блюдца с мороженым. Мало ли для чего.
Статкус кивает, все еще не улавливая смысла. Занятие дочери удивило больше, чем отказ погулять.
— Красиво. Стол расцветает, когда расставишь на нем такие акценты. Разноцветные. Настоящее искусство! — не сердится на его бестолковость Елена, ее стремящаяся все сгладить улыбка колет, словно острой спицей. Возникает тупая боль, охватывает все тело от ступней до макушки. Кажется, сейчас он упадет на ковер.
— Идиотизм. Не может купить в магазине?
— Для магазинов таких не вяжут, — терпеливо объясняет Елена.
Неринга не подает голоса, хотя речь идет о ней.
— Нет спроса, вот и не вяжут!
— Не понимаю, почему тебе не нравится, что девочка, вместо того чтобы где-то мотаться… Будет праздничное украшение для стола.
— Где ваши праздники? Столы? Когда надо пригласить кого-то, набрасываетесь на меня, как шершни. Свяжете и засунете в шкаф?
— Нет. — Неринга словно проснулась, встряхнула свои нечесаные патлы. Все еще была бы красивой, если бы не горбилась, не втягивала голову в плечи. Подошел бы и дернул за волосы. Выпрямись, как сидишь? — Кончу и распущу.
Она протягивает ладонь с кружочком. Словно окрашенная паутинка. Работа не здешней женщины — усердной китаянки.
— А потом снова то же самое?
Она кивает.
— И тебе… интересно?
— Почему должно быть интересно? Время убиваю.
И это не вызов. Равнодушие.
— Не можешь сходить куда-нибудь? К друзьям?
— Папа, у тебя много друзей?
— Мне некогда думать о том, что у меня есть и чего нет! А ты… на танцы бы сбегала, что ли, если друзья надоели.
Елена укоризненно качает головой, словно ее ребенку сказали нелепость, и это еще невыносимее, чем ее парадная, пустая улыбка.
— Отец, отец, знаешь, кто ходит на танцы?
— Мы… в наше время…
— Неужели хочешь, чтобы твоя дочь подпирала стену, пока ее не соизволит пригласить подвыпивший семнадцатилетний юнец? — спрашивает за Нерингу Елена, подчеркивая «семнадцатилетний», и Статкуса пронзает мысль: ведь Неринга, его Неринга на целых десять лет старше этого воображаемого семнадцатилетнего, который из сострадания, если не в порядке издевательства выведет ее из угла! Неужели двадцать семь? Цифры — страшные, угнетающие — застывают в глазах. Неринга, его Нерюкас добивает третий десяток? Это сидение в четырех стенах, бесцельное ковыряние вязальным крючком, холодный, ко всему равнодушный голос — уже не молодой? Его девочка, свет его очей, постарела?