На замкнутом лице Петерса мелькнула счастливая улыбка.
– А они, все шестьдесят, поперли за мной, как дети. Теперь они будут верными. Они ничего, шахтерские ребята, они солдаты хорошие.
Евгений Борисович не ошибся. Шахтеры Государева Байрака честно и доблестно стояли за нами в огне за Россию. Лучшими дроздовскими солдатами почитались наши шахтеры, они ценились у нас на вес золота, а у Петерса с тех времен и до конца ординарцы и вся связь всегда были шахтерские.
Вскоре после Пасхи Петерс был ранен в руку, но не оставил командования ротой. В конце апреля на батальон пришло наконец для раздачи жалованье. Я вызвал к себе в теплушку ротных командиров. Пришел и Петерс с подвязанной рукой.
Стоял, помнится, прекрасный летний день. Как раз когда мы все чему-то молодо и весело смеялись, мне доложили, что красные перешли в наступление и что левый фланг полка обойден. Кое-кто из командиров забыл на моем дощатом столе пачки долгожданных «колокольчиков», так все заторопились по ротам. Заспешил и Петерс. Я его остановил:
– А вы куда, Евгений Борисович? Вы ранены, извольте идти в эшелон.
– Слушаю.
Петерс повернулся и вышел.
На левом фланге гремел сильный огонь. Мой батальон построился для атаки. В поле, недалеко от эшелонов, показались густые цепи большевиков. Мы цепями же пошли на них в атаку.
Все чаще стали попадаться навстречу раненые. Вдруг я заметил, как два наших шахтера, залитые потом, несут Петерса. Его ноги были в крови. Его пронесли быстро, и только после успешной атаки я узнал, что он, не желая отсиживаться во время боя в эшелоне, буквально нырнул к своей 2-й роте, пригибаясь, чтобы я не заметил, за рослых людей, и повел их в огонь.
Страшная сила, неудержимое движение, поразительная стремительность всегда были в атаках Петерса. Раненный в ногу, он снова не пожелал оставлять полка, а так и лежал в эшелоне, в тесном чуланце полкового околотка и, едва полегчало, стал приглашать нас в гости. Полулежа на койке, довольный всем на свете, он сражался с нами истрепанными, засаленными картами.
Таков был Петерс. Этот скромный молодой офицер был подлинным воином. Сын, кажется, учителя гимназии, студент Московского университета, он ушел на большую войну прапорщиком запаса 268-го пехотного Новоржевского полка. Если бы не война, и он, вероятно, кончил бы где-нибудь учителем гимназии, но боевой огонь открыл настоящую сущность Петерса, его гений.
В большой войне, когда после первого ранения он вернулся на фронт, новоржевцы лежали в окопах под какой-то высотой, которую никак не могли взять: возьмут, а их вышибут.
Командир полка сказал Петерсу:
– Вот никак не можем взять высоты. Хорошо бы, знаете, послать туда разведку.
– Слушаю.
Ночью, совершенно так же, как у нас под страстной четверг, Петерс выстроил роту и повел ее куда-то в полном молчании. Вдруг выстрелы, отборная ругань, крики, и появился Петерс – со своей ротой и толпой пленных. Вместо разведки он взял высоту, и на этот раз прочно. За ночной бой он получил орден Святого Георгия.
Теперь, когда я вспоминаю этого офицера из московских студентов, мне кажется, что какой-то медный отблеск был на его твердом, необычайной силы лице с широким круглым подбородком, на его литом теле. Темноволосый, невысокий, с упорными серыми глазами, он был красив странной, немного азиатской, мужественной красотой. Ему едва ли было тридцать. Я помню его легкую семенящую походку.
Рассказывая об огне, в котором стояли дроздовцы, об атаках, о самых трудных мгновениях боев, всегда приходится вспоминать его, командира роты капитана Петерса или командира батальона полковника Петерса. Петерс принимал на себя все тяжкие боевые удары, и как бы действительно была у него медная грудь, о которую со звоном разбивался противник.
Богодухов, Харьков, Ворожба, Севск, Комаричи, Дмитриев, Дон, Азов, Хорлы, весь Крым – всюду блистает в огне медное лицо непоколебимого воина Евгения.
Нечто древнее было в нем; может быть, потому, что в нем смешалась вместе кровь наших кривичей и латышей, немцев и татар. В его загадочно-спокойном лице была магнетическая напряженность. Он точно всегда созерцал перед собой ему одному доступное видение.
Была у него одна черта, которую я в такой силе не встречал больше ни у кого. У Петерса не было страха. У других выдержка в бою, самообладание есть следствие острой внутренней борьбы. Надо бороться всеми человеческими силами духа со страхом смертным и животным волнением, надо их побеждать. Но Петерс просто не знал, не испытывал страха. В огне у него был совершенный покой, а в его покое было нечто азиатское, страшное. В его покое было и нечто нечеловеческое. Божественное.
А в жизни этот молодой и скромный офицер из московских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ларин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожилого, одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар (у древних римлян души предков, покровителей домашнего очага. – Примеч. ред.) и пенатов Евгения Борисовича. С Лариным Петерс был суров, но любил его искренно. Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:
– Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.
– Беда, господин капитан.
– Возьми, дружище, папирос у господина капитана.
– Никак нет, господин капитан.
– Как – никак нет? Одну папиросу.
– И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.
Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добровольческой армии, да, я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и табаков. Там хранились коробки по сто и по тысяче штук самых удивительных сортов, еще времен дореволюционных. Были там «шапшалы» и «лафермы», великолепные коричневые пушки Асмолова, отличные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петерс курил еще в Болгарии.
Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нельзя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и совершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с серебряным стаканчиком.
Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным письмом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.
Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:
– Господин полковник, разрешите вам папиросу.
Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.
Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».
– В чем дело, почему такая необычайная радость?
Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:
– Так что три дня только и знаем, что ездим.
– Почему ездите?
– Не могим знать… Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.
Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:
– Во вверенном полку никаких происше…
Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:
– Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.
Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:
– Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.
Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.
Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:
– Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.
– Да, восемь взял. Но той пушки не взял.
– Вы уверены?
– Того номера нет.
Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.
Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.
За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял, и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.
За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «ура» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до пятидесяти верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или, как черти, мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «ура».