вернулся дозор с пленным: это был красный казак. Льгов занят Червонной дивизией.
Первый батальон пошел выбивать ее из кварталов, где мы уже проходили; я с остальным полком двинулся к большому мосту через Сейм. К утру 4 ноября весь Льгов и вокзал были в наших руках. Нам досталось много верховых, вконец измученных лошадей.
Я помню убитых большевиков на мосту через Сейм: все были в красных чекменях, кажется, венгерцы. Мост мы взорвали. Полк встал правее вокзала. Кавалерия Барбовича пошла в село за Льговом. Мне удалось восстановить связь со штабом дивизии, но ни с правым, ни с левым флангом связи я не добился. Мы разместили раненых и больных в железнодорожной больнице: у нас уже ходил сыпняк.
Я выставил сторожевое охранение, а полк, отогревшийся в натопленных залах льговского вокзала, дружно завалился спать. Вечером я проверял охранение верхом на моей Гальке. На маленькой речонке под нами провалился лед, и я ушел было в воду, но Галька, оскорбленная случившимся, сама порывисто вынеслась из пролома на берег.
По дороге в штаб полка на мне обледенело все, кроме воды в сапогах. Вестовой все с меня стащил – я остался в чем мать родила, но в комнатах, где разместился штаб, кажется, в железнодорожной канцелярии, было жарко натоплено. Я накинул летнюю офицерскую шинельку тонкого серого сукна, верно служившую мне домашним халатом, такую легкую, что она сквозила на свет, и сел пить чай.
Этажами ниже разместились офицерские роты, команда пеших разведчиков и пулеметчики. Где-то в самом низу обширного казенного здания была кухня. Мой Данило понес туда сушить мои одеяния. Очень мирно и, надо сказать, до седьмого пота напившись чаю, я лег. Во всех этажах все уже храпело или тихонько высвистывало во сне. Я засыпаю мгновенно, а сплю очень крепко. И сначала мне показалось, что это сон: резкая стрельба, крики, взрывы «ура». Я очнулся, сел в темноте на койке – стрельба.
Где электрический фонарик, гимнастерка, шинель? На табурете ни гимнастерки, ни шинели, ни сапог, ни даже штанов. Перекаты частой стрельбы, крики, смутный звон, как на пожаре. Нас захватили сонных, врасплох. Я сунул ноги в кавказские чувяки, стоптанные домашние туфли, надел на ночную рубаху летнюю шинель – фуражку и револьвер Данило оставил мне на гвозде – и вышел в соседнюю комнату к оперативному адъютанту подполковнику Елецкому.
Туда как раз вбежал какой-то офицер. Электрический фонарик осветил его бледное лицо.
– Чего вы спите! – крикнул он. – Красные в городе. Больница с ранеными захвачена…
– Тише, не нагоняйте панику! – крикнул Елецкий.
В это мгновение зазвенели, посыпались под пулями стекла. Мы побежали вниз. По лестнице, гремя амуницией, сбегали строиться офицерская рота, разведчики, пулеметчики, Я вышел к строю. По всему Льгову в темноте залпами перекатывалась беспорядочная стрельба, неслось «ура». Телефонная связь мгновенно и со всеми оборвалась – как отрезало, – когда связь нужна просто до крайности.
Загремела артиллерия. Мы громим гранатами тьму. Взрывами сотрясает воздух. Гранаты падают у самого штаба полка. Вдруг я услышал сильный голос командира 1-го батальона полковника Петерса:
– Сволочи, черти, кто спер мой бинокль?
– На кой черт вам бинокль? – окликнул я Петерса. – Где ваш батальон?
Из тьмы солдаты подбегали к нам поодиночке, кучками. Ночью красные незаметно перешли Сейм и кинулись на 1-й батальон, безмятежно спавший по обывательским домам.
Мы быстро связались со 2-м и 3-м батальонами; я приказал им стягиваться к вокзалу, а сам с офицерской ротой, разведчиками и пулеметчиками пошел выбивать оттуда красных.
Полная луна выплыла из-за туч. Мне припоминается дым мороза, бегущие косые столбы серебряного дыма, и как крепко звенел снег, и наши огромные тени. Мгновениями мне все снова казалось невероятным сном: косой дым, луна, грохот пальбы и торопящееся, сильное дыхание людей за мной.
На ходу моя ночная рубаха под шинелью стала как из тонкого льда и слегка звенела. Я промерз, и мне приходилось закидывать полы шинели и растирать грудь и ноги комьями снега. Должен признаться, что я при полной луне шел перед строем в одной ночной рубахе и летней шинели.
У вокзала, на залитом луной перроне, шевелилась темная солдатская толпа. Я приказал готовиться к атаке, выкатить вперед пулеметы. Мы стали подходить молча.
– Какого полка? – встретили нас обычными тревожными окликами с перрона.
Командир офицерской роты полковник Трусов ясно и спокойно сказал в морозной тишине:
– Здесь первый офицерский стрелковый генерала Дроздовского полк.
Выблеснули выстрелы, нас встретили залпами, бранью. Я приказал: «Огонь!» Мы бросились с криками «ура» на вокзал и смяли красных, захватили толпу пленных. К вокзалу, крепко хрустя по снегу, подошли 2-й и 3-й батальоны, артиллерия, люди первого батальона. Я повел их в атаку.
Еще до рассвета Льгов был очищен от красных; в глухом городке снова стало тихо, и низкий пар, как толпы привидений, поволокся по пустым улицам.
Только на вокзал притащил наконец, запыхавшись, обомлевший Данило ворох моих доспехов. В темноте он повсюду кидался под огнем, отыскивая меня, и теперь дрожащими руками начал меня облачать. На вокзале я узнал, что бинокль, за каким-то чертом понадобившийся Петерсу в самую темную ночь, никем не был «сперт», а так и висел на том гвозде, куда его повесил полковник.
– Полковник Петерс.
– Я, господин полковник.
– Теперь вы знаете, где ваш первый батальон?
– Так точно, господин полковник.
Первый батальон строился у вокзала. Началась ночная перекличка. Мы считали потери. И удивительно: в нечаянном ночном бою мы потеряли не больше десяти человек ранеными и убитыми, да пропал один ездовой с патронной двуколкой. Красным не удалось развернуться во Льгове вовсю.
В больницу, где было до двух сотен наших, красные ворвались со стрельбой и криками:
– Даешь золотопогонников!
Они искали офицеров. Несколько десятков их лежало в палатах, все другие раненые были дроздовскими стрелками из пленных красноармейцев. Ни один из них в ту отчаянную ночь не выдал офицеров. Они прикрывали одеялами и шинелями тех из них, у кого было «больно кадетское» лицо; они заслоняли собой раненых и с дружной бранью кричали большевикам, что в больнице золотопогонников нет, что там лежат одни пленные красноармейцы. Туда мы подоспели вовремя. В больнице не было ни одного замученного, ни одного расстрелянного.
Верные дроздовские стрелки. Многие из них остались в России. Может быть, дойдет до них наш привет и поклон: мы все помним льговскую ночь.
Отход втягивал нас, как в громадную воронку. Утром я получил приказание взорвать виадуки под Льговом и отходить. Мы снялись под тягостный гул взрывов. На станции, уже верстах в четырех от Льгова, ко мне подбежал телеграфист.
– Господин полковник, вас просят к телефону из Льгова.
Странно. Льгов оставлен, кто может просить меня к телефону?
Подхожу к аппарату.
– Кто у телефона?
Голос точно из потустороннего мира:
– Говорит бронепоезд «Генерал Дроздовский».
– Но откуда вы говорите?
– Со Льгова. Со мной еще три бронепоезда.
От Льгова есть железнодорожная ветка на Брянск и на Курск. На Курской ветке сбились наши бронепоезда.
Им не удалось прорваться на Курск-Харьков, и они выскочили на Льгов.
Я и теперь не понимаю и никогда не пойму, как наш штаб, не проверив, что не все наши бронепоезда проскочили, мог отдать приказание взрывать льговские виадуки. Без них бронепоездам не двинуться. Все четыре попадут в руки красным.
С батальоном и со всеми подводами, какие только у нас были, я спешно двинулся обратно. Командир тяжелого бронепоезда «Генерал Дроздовский», в английской шинели, почерневший от машинного масла, встретил меня на железнодорожных путях. На его бронепоезде мы подались на ветку к застрявшим бронепоездам. Там была наша «Москва», там был наш мощный «Иоанн Калита». Ничего нельзя сделать – не вывезти никак. Не спасти, когда виадуки, развороченные взрывами, превращены в груду камней и щебня. Бронепоезда приходится бросить.
Мы посовещались на рельсах и решили взорвать все четыре. Погрузили на подводы снаряды, замки орудий, пулеметы, патроны и на рассвете быстро ушли. За нами загремели тяжелые взрывы – мы сами взрывали наших броневых защитников.
На другое утро подкатил шедший за нами бронепоезд «Дроздовец». Я помню, как капитан Рипке, совершенно бледный и, как мне показалось, спокойный, молча сидел в углу на вокзале. И мне все казалось, что ему нестерпимо холодно.
Через день капитан Рипке застрелился, не выдержал потери бронепоездов. Вспоминаю, как у его желтоватой руки, свесившейся со скамьи, сидел на корточках пулеметчик его бронепоезда, мальчик, вероятно из гимназистов или кадет. Он сидел скорчившись, зажав худыми руками лицо, и его мальчишеские плечи тряслись от рыданий.
Часа в три ночи я вернулся в штаб. В избе, разметавшись, спят вповалку восемь моих генштабистов на сумках, на вещевых мешках, на полу, на лавках, под шинелями. Из-за шаткого стола поднялся мой адъютант капитан Ковалевский и молча поклонился. Я прошел в свой угол. Не могу заснуть. Ковалевский при свече что-то пишет. Я невольно стал наблюдать за ним: меня удивила та же бледность, тот же ледяной покой, какой я видел у капитана Рипке.
Сбросив бурку, я подошел к столу: наган, пачка писем, одно адресовано мне. Я убрал наган, взял письмо. Капитан Ковалевский поднялся. Мы стоим и смотрим над свечой друг на друга.
– Господин полковник, – шепчет Ковалевский. – Вы не имеете права читать моих писем.
– Что с вами, Адриан Семенович? – шепчу я. – Ваших я не читаю, а это на мое имя.
Распечатал конверт: «Не могу перенести наших неудач. Кончаю с собой».
Я с силой взял его за руки. Мы говорили шепотом, чтобы не потревожить сна усталых людей вокруг нас. Я повел его в мой угол, изо всей силы сжимал ему руки: не смеешь стреляться, такая смерть – слабость; и просил его жить. И этот коренастый, сильный человек, в шрамах, несколько раз тяжело раненный, фанатик Белого дела и Дроздовского полка, внезапно припал к моему плечу, как тот мальчик у руки Рипке, и глухо зарыдал, сам зажимая себе рот руками, чтобы никого не разбудить.