Школа Иванова сказывалась у Барабаша во всем: он был превосходен в огне, заботлив в ротном хозяйстве. Барабаш был из татар. В его поджаром теле, в мягкой походке было что-то кошачье, или, если хотите, в этом невысоком, гибком человеке была красивая сила тигра. И его лицо, скуластое, загорелое, с широкими ноздрями, тоже, если хотите, напоминало голову тигра.
– Евгений Борисович, – сказал я Петерсу, когда он и Барабаш пришли ко мне, – с перебежчиками надо покончить немедленно. Вы сами знаете, господа, что первый батальон – самая грудь полка, его основа, и перебежчиков из первого батальона не было никогда. Я прошу вас, Евгений Борисович, сделать все. А вам, капитан Барабаш, никогда не следовало бы забывать, что вы приняли роту от капитана Иванова. Вы в четвертой роте более года и знаете сами, она всегда была образцовой. Прошу вас принять все меры и в первую очередь немедленно отослать всех подозрительных солдат в запасной батальон.
Капитан Барабаш слегка привстал и спокойно сказал:
– Слушаюсь, будет исполнено.
Он снова замолчал, стиснув зубы, и по тому, как двигалась кожа на его скулах, я видел, как ему неприятен весь разговор о перебежчиках из его славной роты. А в ту же ночь, к рассвету, Петерс разбудил меня телефонным звонком: капитан Барабаш бесследно исчез; допускают, что перешел к красным.
Не скрою, мое сердце от огорчения упало до боли. Для меня было тяжелым ударом одно сомнение в Барабаше, одно предположение, что наш дроздовец, храбрец, великолепный офицер, любимец Иванова, подлинный белый солдат, верный всегда и во всем, мог перекинуться к большевикам.
Но Барабаш исчез; любопытно, что его вестовой остался, уходить не пожелал. Он подтвердил, что капитан Барабаш ушел к красным. Я немедленно приказал сменить 4-ю роту с позиции и привести ее в помещичий дом Попова.
Открыли огромное двусветное зало с обветшалой позолотой на стенах, с потускневшим паркетом. Туда я вызвал пулеметную роту и команду пеших разведчиков. Они вошли с четким грохотом. А когда ввели 4-ю роту, то были открыты все белые, с орнаментами двери, и в каждой стояли направленные на нее серые пулеметы.
Приведенные ничего не понимали, глухо волновались, все побледнели. Я вышел к роте и приказал старым солдатам и добровольцам выйти из рядов. В зале осталось одно пополнение, человек сорок стрелков. Переходили к красным только из пополнения, из пленных красноармейцев.
– Кто из вас в заговоре? – сказал я в глухой тишине, медленно проходя вдоль выстроенных стрелков.
Все замерло. Молчание.
– Среди вас есть коммунисты, отвечайте?
Мой голос как-то заглох в тугой тишине. Я остановился, медленно оглядел солдатские лица – все глаза смотрят на меня с ужасом. Молчание.
– Лучше выходи сам, кто из вас хочет перебежать.
Ни звука, не шелохнутся. У одного стрелка слегка блеснули желтоватые белки, глаза как будто воровски убегают.
– Выходи сюда, вперед! – скомандовал я стрелку.
Бледный, он выступил из строя. Замер передо мной.
– Знаешь, кто еще хочет перебежать?
– Не могу знать.
– Пороть!
Стрелка увели.
– А вас, если не выдадите заговорщиков, расстреляю сейчас же, каждого второго из пулеметов.
Они знали, что мои слова не пустая угроза, что, как я сказал, так и сделаю. Но все стояли замертво, смирно, с иссера-бледными лицами, и я никогда не забуду почти неприметного глухого волнения, не в движениях – никто не пошевелился, – а какой-то внутренней дрожи темных, округлившихся глаз, обсохших ртов.
Должен сказать, что внутренне я страдал, исполняя железный долг начальника. Внезапно в тяжкой тишине, когда я уже думал подать знак пулеметчикам, из строя послышался быстрый, как в лихорадке, голос:
– Выдавайте, чего тут, выдавайте, всем, что ли, из-за сволочей погибать.
Подойдя к заговорившему стрелку, я сильно ударил его рукой по плечу.
– Ты! Говори!
Стрелок содрогнулся, покачнулся.
– Говори! – крикнул я.
Солдат назвал двоих. Те выдали еще пятерых. Так была выдана вся коммунистическая семерка во главе с бывшим красным офицером. Все они под видом простых красноармейцев переходили к нам с заданием разложить дроздовцев изнутри. Они были из того пополнения, которое капитан Барабаш оставил у себя без проверки и чистки. Все семеро были арестованы, преданы военно-полевому суду и повешены.
А побег Барабаша, кого я любил, кому верил до самой глубины, признаюсь, стал для меня мучительным горем. «Барабаш – как же так? – Барабаш предал нас, перекинулся к красным», – целыми днями думал я, и сердце болело, точно в нем открылась широкая рана.
Через несколько дней в Васильевку пришла на смену нам 34-я дивизия. Потом Васильевку, уже в который раз, захватили красные, и нас двинули ее отбивать. Уже в который раз Васильевку мы отбили. Штаб полка разместился на старых квартирах, в доме мельничихи.
– У меня есть к вам дело, да не знаю, как и быть, – сказала она шепотом, озираясь в потемки.
– Какое дело?
– Да вот, письмо. Красные приказали, когда будете здесь, передать вам тайком.
Я с любопытством взял письмо. Со смешанным чувством горечи и странной жалости узнал я знакомый почерк. Письмо было от капитана Барабаша. Еще большую жалость – и жалость презрительную – почувствовал я, когда стал читать его письмо.
Капитан Барабаш писал, что за фронтом, под Советами, у него осталась невеста, что он больше не мог вынести разлуки с ней. Вместе с тем он уже давно потерял веру в нашу победу, в Белое дело и в белую Россию, которой никогда не будет. Он перешел к красным, и красные ничего ему не сделали, а дали командную должность.
Он писал мне, что ему поручено предложить мне перейти на сторону Советов, что он, капитан Барабаш, готов дать любые гарантии не только в том, что жизнь моя будет сохранена, но и что я немедленно получу должность не ниже командира советского армейского корпуса.
«Если Вам угодно будет ответить, – заканчивал письмо Барабаш, – то прошу Вас передать Ваше письмо хозяйке этого дома, так как Васильевка еще будет нами, надо думать, занята».
В ту же ночь я устроился за шатким столом и стал писать ответ.
Если бы он был шкурником и потому переполз к большевикам, нам не о чем с ним было бы говорить. Но он отдал им сильную, свободную и честную душу. Зачем? Вот этого я не мог понять. Зачем он, верный дроздовец, променял все будущее русского народа, свободное, сильное, честное, на рабство коммунизма? Он-то зачем поддался временному затмению России советской чернью? Он ведь все это понимал, он хорошо понимал и знал, несчастный Барабаш, за что мы деремся против кошмарной советской тьмы со всеми потемками – чтобы незапятнанным, чистым защитить для будущего образ России; ведь он сам четыре раза был с нами ранен в огне.
«Неужели Вам не стыдно тех жертв, – писал я ему, – какие отдала четвертая рота за наше правое дело? Пусть все ее мертвецы, верные солдаты России, напомнят Вам об этом. И подумайте сами, что сделал бы капитан Иванов, узнав о Вашей измене, если бы был жив. Капитан Иванов верил Вам так же, как я, как мы все».
Я писал ему еще, что позорны и жалки его ссылки на невесту, оставленную у большевиков. Это не оправдание, когда почти у всех нас замучены жены, невесты, матери, отцы, сестры, когда Россия затерзана. Я писал, что не верю в его счастье с невестой, и каким скотским будет это счастье, когда он будет знать, что добивают его боевых товарищей, что добивают Россию, а он добивать помогает.
«Не оправдание и то, что Вы не верите в успех Белого дела, – писал я. – В успех не особенно верю и я, но лучше смерть, чем рабская жизнь в советской тьме, чем помощь советским палачам».
В таком роде писал я это довольно бессвязное письмо – что другое мог написать белый красным? Писал я с невыносимо тяжелой горечью. Не скрою и теперь, что я любил Барабаша. И странно сказать, что у меня и сегодня хранится его подарок: давно, еще в Крыму, остановившиеся его часы с золотой монограммой.
Когда белые оставили Васильевку, письмо, конечно, было взято, но ответа от Барабаша я не получил. Судьба перебежчика, командира 4-й роты капитана Барабаша, мне неизвестна. Говорили, что в Крыму он был у красных командиром пехотного полка. Вряд ли.
Вряд ли Барабаш увидел и невесту. Может быть, ее замучили в Чека, так же как того московского кадета Головина, и та повешенная нами семерка именем покойницы и страдалицы заманила Барабаша. А может быть, я и ошибаюсь. Может быть, Барабаш нашел свою невесту, но он все равно должен был быть несчастен; предательство все равно должно было мучить его неотступно, когда он на самом себе изведал мертвящее советское рабство.
Побег настоящего дроздовца, доблестного офицера, был, может быть, одним из самых тяжелых ударов для 1-го полка. Это был удар под сердце, по нашему духу, по нашей незапятнанной белой чистоте и правде, по святыне.
До новой зари
В октябре 1920 года мы стояли в Воскресенке. 9-я советская кавалерийская дивизия пошла у нас по тылам. Летчик, снизившийся у нас в дивизии, передал донесение, что красными уже занят город Орехов, далеко в нашем тылу. Тогда я повернул Дроздовскую дивизию на Орехов, но красных предупредили о нашем марше, и Орехов был ими оставлен.
Мы стали в Орехове. Там 7 октября был получен приказ оставить линию Александровска и отходить на линию Васильевка-Токмак. Тогда же мы узнали о сосредоточении всей Конной армии Буденного в Бориславле и Каховке, на Днепре.
Из Орехова Дроздовская дивизия отошла в Фридрихфельд, где стояли запасные батальоны. Перед нами Верхний Рогачик занимала Корниловская дивизия, в селе Михайловке были донцы.
Первый корпус сосредоточивался для удара по Буденному. К Дроздовской дивизии подтянулся конный корпус генерала Барбовича, прибыл штаб корпуса. По плану главного командования Корниловская и Дроздовская дивизии с кавалерией Барбовича должны были обрушиться на Буденного с севера. Марковской дивизии было дано задание подойти сменить Корниловскую и стать заслоном на берегу Днепра, чтобы корниловцы могли сомкнуться с нами в ударный таран.