– Но…
– Что у Ирки? Не болеет?
– Нет, нет… – он кашлянул, огляделся. – Здорова.
– Это хорошо. Но мать не навещает.
– Ну… да.
– А ты чего приперся? Сначала угрожаешь, потом приходишь, что это за дела?
– Что-что?
– Ты никогда мне не нравился, Янек. Всегда казался мне каким-то испуганным.
Себастьян сунул руки в задние карманы джинсов и задумался, что его вообще подбило. Дойка перевела взгляд на стену. Она будто забыла о его присутствии.
– Говорят, ты знаешь, кто убил Виктора, – сказал он наконец, подойдя поближе.
– Да, знаю, – ответила, не отрывая глаз от стены.
– Откуда?
Дойка пожала плечами.
– В поле тогда спала, за хозяйством Щрубаса. Теплынь была. Как вдруг – тыдыщ! – несется, аж пятки сверкают. Удирал, будто хвост ему поджарили. Чуть меня не затоптал!
– Но кто? Ты его знала?
– Конечно же, знала.
– Скажи мне.
Дойка провела ладонью по тому, что осталось от ее волос.
– Парикмахер, – заявила в итоге и опять уставилась в стену.
– Парикмахер?
– Тот, с которым ты в тюрьме сидел.
Некоторое время они молчали.
– Сынок? – Дойка подняла голову.
– Да?
– Скажи ты Ирке, чтоб тоже ко мне пришла.
Паркуя машину перед овином, Себастьян едва не задавил курицу. Пробежал по двору и влетел в дом.
– Был сейчас у этой сумасшедшей, она утверждает…
За кухонным столом сидел Казимеж, напротив – женщина, которую они встретили в ресторане в Познани. Ее руки лежали на столе, около стакана с чаем. Она повернула голову и улыбнулась Себастьяну ни весело, ни грустно. Казимеж быстро перебирал пальцами чайную ложку и смотрел на нее. Вид у него был такой, словно он только что натер лицо пемзой. Он шумно втягивал воздух.
– Простите, – пробормотал Себастьян, не сдвигаясь с места.
– Ничего страшного, – сказала Кристина. – Я уже ухожу.
Она встала и в задумчивости разгладила юбку, а потом быстрым неловким движением похлопала Казимежа по спине.
– Все хорошо, – сказала она тихо. Повернулась к Себастьяну. – Кристина Лабендович.
Себастьян молча подал ей руку. У нее была бледная кожа и модно растрепанные волосы. Она источала сильный запах духов.
– Останься еще, – произнес сгорбившийся над столом Казимеж.
– У меня автобус.
Он покивал.
– До свидания, – шепнула Кристина и вышла на улицу.
Казимеж медленно поднялся и облокотился на подоконник. Жена скрылась из вида, а он все продолжал смотреть в окно.
Потом они прошли в комнату и расположились в креслах, немало повидавших на своем веку. Себастьян хотел включить телевизор, но не мог найти пульт. Из наполненной доверху пепельницы поднималась струйка дыма. На старых часах сидела Глупышка. Казимеж курил, подперев голову рукой.
– Сама приехала, – проговорил он неторопливо, смотря перед собой. – Сказала, что тридцать один год без выпивки… Что она мною гордится. Мною, блядь, Себастьян, мною гордится.
Он то и дело прерывался и шевелил ртом, будто пытался собрать слюну.
– Сказала, что, видимо, нам не было… что просто так бывает. Говорила… – Он глубоко дышал, снова шевеля губами. – Да хуй со всем этим. Хоть приехала.
Себастьян покивал, затем встал и заварил чай. Вечер провел с дядей перед телевизором – чувствовал, что так надо. Лег рано и долго не мог уснуть.
На следующий день он познакомился с черным человеком.
Глава двадцать шестая
Хелена Гельда, которая всю жизнь была невысокой, несмелой, неприметной и неразговорчивой, словно опасалась быть хоть какой-нибудь, садилась утром перед телевизором и чувствовала, что ее со всех сторон обволакивает что-то, чего она всегда ждала и чего всегда немного боялась. Нечто большое, громкое и тихое одновременно. Когда ее обволакивало, она слышала Бронека, Бронислава и того отупевшего старика, который уже не был ни тем, ни другим, слышала Фелека, погибшего в Лодзи под колесами автомобиля, слышала свекровь – хозяйку «Зеленщика» и Басю Халупец, ставшую Полой Негри. Слышала свою Милку, которая в детстве едва не сгорела, и Виктора, принесшего ей столько радости, а потом столько черных бессонных ночей.
Она садилась в кресло и включала телевизор. Герои сериалов, фильмов и реклам целыми днями были рядом. Она разучилась жить в тишине – тишина наполняла ее тревогой, словно что-то вот-вот произойдет, а она хотела, чтобы ничего больше не происходило. Хотела, чтобы к ней обращались голоса из телевизора и те, которые слышала порой, погружаясь в сон. Ставила чай на буфет у кресла и, как правило, забывала о нем так же, как забывала обо всем остальном. Левая рука сильно тряслась. Десны не болели, точнее, не сильнее, чем все прочее. Она могла сама сходить в туалет, дойти до кухни и сделать себе бутерброд.
Чувствовала, как с каждым днем ее становится чуть меньше – какое-то течение уносит по кусочку, с ног и с головы одновременно, ибо ноги ужасно немели, а в голове делалось пусто. Открывала дверь и смотрела на близких людей: на Эмилию, на ее нового мужчину и на соседей, – но видела в них незнакомцев, и лишь иногда, сделав большое усилие и приподняв голову над тем, что ее постепенно уносило, узнавала их всех и тогда ощущала, что еще немного жива.
Хелена Гельда, которой всю жизнь казалось, что она просто дополнение к Бронеку, и которой всегда было как бы меньше, чем других, знала, что, поехав в санаторий, ее муж с кем-то познакомился и влюбился, хотя был убежден, что так превосходно это скрывает и она ни о чем не подозревает, – но Хелена знала. В конце жизни она жалела, что так и не спросила его про ту женщину.
Хелена Гельда, научившаяся жить с вечной зубной болью, с целым домом на плечах и с таким человеком, как Бронек, заснула у телевизора и услышала во сне знакомый шум. Она знала, что сейчас он заберет ее уже навсегда, и она наконец займет место, ожидавшее ее с рождения. Проваливалась все глубже, а то, куда она проваливалась, забирало ее, кусочек за кусочком. Но прежде чем забрало окончательно, Хелена успела станцевать с Бронеком во дворе их дома в Любинах. Он двигался, как брошенное в реку бревно, которое мечет из стороны в сторону ветер и водовороты. Покачивался и переставлял ноги с такой силой, будто хотел вытоптать всю траву. Хелена прижималась к нему и повторяла, как сильно ему благодарна.
Она прожила девяносто пять лет. Умерла во сне. В кресле перед телевизором.
Глава двадцать седьмая
В Радзеюве черного человека знали почти все.
Его звали Дионизий Кшаклевский, и он по-прежнему держал парикмахерскую на улице Заходней, недалеко от Рыночной площади. Был худой, сутулый. Его услугами пользовались уже только старые знакомые. С каждым годом их становилось все меньше.
Себастьян пришел рано утром. Оглядел салон. Клиентов не было. Интерьер напоминал выцветшую открытку восьмидесятых годов. Время въелось в зеркала и стоявший у входа диван. Стена над батареей посерела от тепла. Красную кожу кресел испещряли густые паутины трещин.
Кшаклевский сидел на стуле в углу и стриг ногти. Свет лампы отражался от его лысой головы. Увидев Себастьяна, он встал и прошел в центр помещения. Передвигался медленно. Лицо было бледное. Открыл рот, но ничего не сказал. Сдвинул очки повыше и сильно прищурился.
– Это вы? – спросил он наконец.
– Меня зовут Себастьян Лабендович. Я сын Виктора.
– Вы вылитый дедушка, – сказал Кшаклевский. – Если бы не эта прическа…
– Я пришел сюда не для того, чтобы слушать, на кого я похож.
– Да, понимаю… Я знаю, зачем вы пришли. Но у меня нет того, что вам нужно. Я не убивал вашего отца.
Когда Себастьян закончил ругаться и кричать, Кшаклевский попросил переместиться к нему в квартиру.
– Я расскажу все, что вы захотите узнать. Только давайте не будем здесь скандалить. Это маленький городок…
Они прошли в подсобку, а оттуда – в небольшую захламленную комнату с еще меньшей кухней. Себастьян встал у окна и ждал. На подоконнике громоздились подшивки «Польского рыболова» за несколько лет, на мебельной стенке красовалась деревянная фигурка слона и массивный крест. Два других висели на противоположной стене. С иконы над дверью смотрела Дева Мария.
Кшаклевский принес чай и сдобное печенье. Сели на диван, рядом. В воздухе разливалась затхлость и запах старости, неопределенный, кисло-сладкий. За окном монотонно шумел Радзеюв.
Дионизий Кшаклевский признался, что отец Себастьяна был лучшим и худшим, что встретилось ему в жизни.
Лучшим, поскольку в далекие времена тот подружился с его недоразвитым сыном и, приезжая к нему из Пёлуново на своем зеленом велосипеде, каким-то чудом поспособствовал тому, что Юрек выбрался из норы, которую старательно рыл где-то глубоко в себе. Худшим – ибо почти десять лет спустя появился у них в ночи.
– Юречек видел в нем Бога, – заявил Кшаклевский, насыпая в стакан чая четвертую, а может, и пятую ложку сахара. – И Виктора это, кажется, устраивало. Ему требовалось что-то взамен удивленных или злых взглядов, на которые он сызмальства натыкался, куда бы ни шел и что бы ни делал. А с Юреком он, это самое… играл в карты и в шашки, читал ему разные книги или иногда выходил ночью на улицу показать спящий город. Для них обоих это было чем-то новым. У обоих не было даже приятеля, не говоря уже о друге. Вы не представляете, как Юречек на него смотрел. Я никогда раньше не видел его таким.
Мужчина поднял голову и какое-то время глядел в потолок, будто записал там, что надо говорить дальше. Синяки под глазами казались темнее, чем обычно. Худые руки дрожали.
– Знаете, Виктору было проще, ведь он был здоровый, нормальный, но и сложнее: необходимость ходить в школу, в костел, везде, где люди. Он вечно был взвинченный, и я его понимал. Когда однажды он спросил, нельзя ли недолго у нас пожить, я согласился и никому ничего не сказал. Это неправильно, осознаю и тогда тоже осознавал, – молодой парень, дома семья, надо помогать отцу в поле. Отца-то я знал, мы с ним сидели в тюрьме. Там я ему о Юреке и рассказывал. Хороший человек был. И жена прекрасная. Но я ни словом не обмолвился, – ни Янеку, ни ей, – решив еще немного порадовать Юрека. Так прошло два месяца. Вы можете подумать, что я сукин сын и, наверно, это правда, раз я так долго его здесь прятал, но за эти два месяца мой мальчик улыбался больше, чем за все предыдущие девятнадцать лет. И что мне было делать? Что бы вы сделали?