Юрий НагибинДруг дома
Обычно я легко угадывал в людях, приходивших к нам в дом, гостей отца, матери и общих их гостей. Больше всего я радовался этим общим гостям, потому что тогда возникало застолье, часто музыка и танцы, реже — карты. Последние я не любил: меня раньше времени гнали в мою комнату спать. На патефоне — большом коричневом ящике, еще редком тогда в Москве, — я выгадывал часок бодрствования, на картах — столько же терял.
Гостей матери я предпочитал гостям отца. Их приход обставлялся торжественно: мама принаряжалась, молодела, от нее пахло духами. Гость обычно приходил с цветами для мамы и чем-нибудь для меня. Вообще-то я был против подарков, но, как говорится, ценил внимание. Этим вниманием я обделен не был. Мне даже кажется теперь, что мамины гости подлизывались ко мне. Чувствуя свою обольстительность, я начинал ломаться, чего за мной обычно не водилось: я был сдержан и скорее застенчив, нежели развязен. Зато редкие папины гости не обращали на меня никакого внимания. Они приходили с тяжелыми мрачными портфелями, запирались с отцом в темной комнате — венецианское окно заслонил по Архангельскому переулку дом, впритык пристроенный к нашему, — и, нещадно дымя, о чем-то говорили, спорили, порой так громко и яростно, что я начинал бояться за отца. Но все кончалось мирно, дверь распахивалась, дохнув табачным чадом, и отец просил чаю. Бывали еще приезжие друзья и сослуживцы отца по дальним стройкам, но их гостевание у нас — совсем особая тема, не имеющая отношения к предмету данного рассказа.
Владимир Борисович, дядя Володя, не принадлежал ни к одной из названных категорий гостей. Он не приносил цветов маме, подарков мне и не вел серьезных бесед с отцом в запертой и прокуренной комнате. Его приход не обставлялся никакими церемониями, хотя бы временным, показным вниманием хозяев дома.
— А, это ты? — без всякого восторга говорил отец и сразу возвращался к своим счетным линейкам, арифмометру, чертежным принадлежностям и толстым, скучнейшим справочникам.
— Воло-о-денька?! — нараспев произносила мать, обращая рассеянный взгляд к высокой, статной, представительной фигуре вошедшего, и тут же забывала о нем.
Пожалуй, лишь Вероня, хотя и не по собственной воле, уделяла гостю известное внимание. Ибо, едва появившись, дядя Володя требовал чаю.
— Когда я говорю «чай», — неизменно пояснял он, — то имею в виду душистый, темный и прозрачный напиток, завезенный из Китая, а не ту соломенно-желтую мутноватую жидкость, наводящую на мысль о белке и плоском эпителии, что любят подавать гостям в московских домах.
Вероня прекрасно заваривала чай, рассуждения дяди Володи казались ей оскорбительными. Но тот, пренебрегая ворчбой и сумрачным нахмуром всесильной домоправительницы, продолжал возводить скромное чаепитие в ранг ритуального действа. Первый стакан он неизменно браковал: недостаточно крепок, недостаточно сладок, пахнет мочалкой, слишком много чаинок плавает на поверхности, лимон съел цвет. Затем он требовал фамильный серебряный подстаканник, кисленького варенья, печенья или пастилы и лишь тогда усаживался в старое вольтеровское кресло, ставил стакан на потертый подлокотник, закуривал трубочку и, до предела растягивая удовольствие, чередуя глоток с затяжкой, пускался в бесконечные разглагольствования. О чем? Да о чем угодно. О том, что так или иначе соприкоснулось с его внутренним и внешним бытием за время, истекшее с последнего визита. Обычно мои родители не слушали его рассуждений и никак на них не отзывались, но, похоже, он и не нуждался в этом. В его речах звучали красивые, неведомые имена: Сведенборг, Киркегаард, Леконт де Лилль, Жозеф де Местр. Я обожал звучность и терпкий вкус этих загадочных имен и огорчался, что родители не поддерживают разговор. Лишь иногда отец, оторвавшись от листа ватмана, раздраженно бросал:
— Боже мой, сколько оправданий безделью!
— Я не бездельничал, — нисколько не обиженный, возражал дядя Володя. — Я перевел три странички.
— Опять «Охотники за черепами» или «Подводный корсар»? — еще сильнее раздражался отец.
— А ты хочешь, чтобы я переводил Малларме? — тонко улыбался дядя Володя. — Я готов, и если б я мог питаться акридами…
— Прекрати! — кричал отец. — Не выношу ломанья, — добавлял он тоном ниже, словно в оправдание своей несдержанности.
И тут, как ни странно, на авансцену выдвигалась Вероня и, смягчив обычную суровость глаз и голоса, сама предлагала дяде Володе еще стакан чая.
И пока Вероня ходила на кухню за чаем — ходила долго, ибо, конечно же, наново заваривала чай, — дядя Володя прятал трубочку во внутренний карман спортивного пиджака и доставал папиросы «Люкс». Он медленно разминал папиросу в длинных музыкальных пальцах, прикуривал от изящной инкрустированной зажигалки, глубоко, сладостно затягивался несколько раз кряду и стряхивал пепел мимо пепельницы величаво-небрежным жестом.
Папироса медленно тлела в его пальцах. Устремив ярко-синий взгляд в какую-то свою даль, он напевал бархатным чистым баритоном:
У Джузеппе-лоботряса лаццарони
Нет макарони, зато есть лень…
После третьего стакана чая дядя Володя, наскучив монологом, отправлялся бродить по квартире. В коридоре он сталкивался с Данилычем, спешащим на кухню почистить селедку-залом, свое излюбленное лакомство.
— Как живете-можете? — спрашивал дядя Володя.
— Лучше всех! — буркал Данилыч.
— Но не лучше меня! — со смехом возражал дядя Володя.
Данилыч не отзывался, проскальзывал мимо. Я догадывался, что он не жалует дядю Володю. Зато все остальные жильцы нашей многонаселенной квартиры души в нем не чаяли.
У Зубцовых всегда гуляли, и дядя Володя оказывался желанным гостем. Он почти не пил, но великолепно играл на гитаре и пел романсы. Особенно хорошо получалось, когда он пел вдвоем с младшей сестрой Фомы Зубцова, волоокой, темнобровой Полиной.
Брось, моряк, не надейся на силу норд-веста,
Мисс из знатной семьи, мисс — другого невеста.
Вот так они пели, и туманились серые тяжелые очи Полины, неотрывно прикованные к дяде Володе. А ресторатор Фома Зубцов, сильно раздобревший на московском коште Микула Селянинович, смахивал с багровых щек крупные, чистые слезы.
— Интеллихэнция (он так произносил это слово), всежки соль русской земли!
Утверждение Фомы Зубцова несказанно радовало меня. Я уже знал, что принадлежу к интеллигенции, а это, по дворовому счету, соответствовало второму сорту человечества. К третьему принадлежали кустари, мелкие торгаши, артельщики и к последнему, мусорному, — бывшие буржуи.
Еще более восторженный прием ожидал дядю Володю у цветочницы Кати. Он составлял ей букеты из бумажных цветов и бутоньерки из тряпичных, рисовал цветными карандашами розы, лилии, георгины, пионы, астры, тюльпаны, махровые гвоздики и подбирал материал для их изготовления. Дядя Володя отличался тонким художественным вкусом, к тому же прекрасно рисовал, писал маслом, его пастели даже где-то выставлялись.
Не следует думать, что нерасположение Данилыча мешало дяде Володе быть добрым другом остальной симаковской семьи. К нему благоволил инфант Толька, помешанный на балалайке. Дядя Володя услаждал его рассказами о знаменитом создателе балалаечного оркестра Андрееве, да и сам владел трехструнным инструментом получше Тольки.
Короче говоря, дядю Володю можно было с полным правом назвать другом дома, подразумевая под этим всю большую квартирную семью.
Хотя отец с матерью относились к дяде Володе с приметной небрежностью — отец даже раздражительно, — они всегда приглашали его на свои сборища, особенно если ожидался какой-нибудь выдающийся гость из литературного, художнического или артистического мира. Среди прочих — знаменитый бас-профундо из Большого театра. Что значит «профундо», я не знал, не знаю и сейчас, но так его все звали. Наверное, это еще лучше, чем просто бас. Он приходил играть в карты. Я уже находился в постели, и до меня доносился лишь его густой, раскатистый голос. Кстати, это ему был обязан дядя Володя лестным прозвищем Володя Великолепный.
Прозвище, придуманное басом-профундо, необыкновенно точно выражало внешнее впечатление от дяди Володи. Он был высок, статен, бородат и синеглаз, как гамсуновский лейтенант Глан. Борода у него золотилась, волосы отливали чуть приметной рыжинкой. Глубокий, звучный голос возникал без всякого напряжения из просторной емкости груди, не теряясь в любом шуме, причем в богатых баритональных переливах никогда не звучали ни самодовольство, ни апломб, ни важность. Нет — всегда радость, увлеченность, азарт, веселое согласие на спор без всякой задиристости. Бас-профундо гремел раскатами, словно давил окружающих, голос же дяди Володи был просто отчетливо слышим, как бывает слышна виолончель в меди оркестра.
Я не сразу обнаружил, что влюблен в дядю Володю странно и тревожно. Мне хотелось стать таким же высоким и стройным, золотым и синеглазым, звучным и легким, даже бородатым, как он. Я прикидывал свои возможности, они были мизерны: я из низкорослой семьи. Даже мой легендарный дядя по материнской линии, капитан 3-го ранга Евгений Алексеевич Коневский, уволенный из флота за отчаянные кутежи, возвращенный на корабль по высочайшему соизволению в дни первой мировой войны и погибший в морском сражении, был на пределе дозволенного для флотской службы роста. Об отце и его родичах говорить не приходится — сплошь левофланговые. У нас не было и бородатых, даже на старых семейных портретах, правда, дед носил вполне сносные усы. И все мы монголоиды: скуластые, темноволосые, желтокожие. Музыкальность рода сосредоточилась в отце, всем остальным, как говорят, медведь на ухо наступил. И потом — я твердо знал это своим незрелым сердцем — мы нелегкие люди. Мы страстны, самолюбивы, многое таим про себя, вспыльчивы и неуютны. У матери эти качества выражены сильнее, чем у отца, а я, говорят, характером в мать. Неужели мне заказан путь стать таким очаровательным, осиянным человеком, как дядя Володя? Я, правда, тоже немного рисую, легко запоминаю разные звучные имена и лихо их произношу, испытывая при этом щекочущее наслаждение, но этого слишком мало, чтобы уподобиться Володе Великолепному.