На гребне балки туман обрывался четкой округлой линией. Я высунул из-под него голову и прислушался. Тишина с каждой секундой перерастала в гремящий гул, и я с трудом, будто сроду не ходил, встал на ноги. Я пошел на восток, больно ощущая затылком незримую точку гати, и при каждом шаге из моих раскисших сапог вырывался отвратительный свистяще-хлюпающий звук. Луна, оказывается, всходила, а не садилась, и в полях реял разреженно-таинственный мрак. В низинах было теплей и безопасней, чем на пригорках, засеянных люпином и рожью, но тут по-камышински били перепела, и меня бессознательно влекло к ним...
Теперь трудно сказать, как поступил бы я, если б бойцы не заметили меня первыми. Их было семеро, и у каждого с левого плеча на правый бок свисал хомут шинельной скатки, а винтовки они держали в руках, как палки. До того как наткнуться на эту семерку, я долго пробыл на берегу ручья, заросшего ольхой и аиром. Там я переобулся, очистил пистолет и кобуру от заклеклого ила и подсушил на ветру свой разбухший комсомольский билет. Уже наступал рассвет, окоем вокруг месяца побледнел, а сам он умалился и померк. Я бегом преодолел голый взгорок,- изрезанный белыми трещинами, и на перевале из кустов подлеска меня окликнули коротким призывным свистом. Наверно, снизу хорошо было видно, что я свой, потому что в следующий миг, когда я пригнулся, от кустов позвали: "Давай сюда", и я различил семерых с винтовками и скатками. Они стояли в прогале кустов тесной цепочкой лицом ко мне, и у всех были винтовки, скатки и противогазные сумки, заляпанные подсохшим илом. Нас разделяло шагов двадцать или тридцать, и я не прошел, а будто проплыл их на прибойной волне стыда, страха и безгласной мольбы о пощаде. Они, наверно, не слыхали, что я сказал шагах в пяти, я сказал: "Братцы",- не слыхали потому, что слово это я произнес шепотом. Быть бы и второму и третьему праведному слову тогда, если б я не узнал среди семерых своего помкомвзвода сержанта Тягунца и не метнулся памятью к гати, к ее толстым концам, к рябой нательной рубахе, похожей на шкуру теленка. Тягунец - щупленький веснушчатый недокормыш с осиненными глазами - стоял на правом фланге семерки,- вел на восток! - и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости:
- Где взвод?!
До этого я держал пистолет стволом вниз, но теперь рука самостоятельно, без моего усилия, поднялась до уровня правого плеча Тягунца, незащищенного скаткой. Я помню, как Тягунец привстал на носках сапог и помертвело сказал: "Товарищ лейтенант", застыло глядя мне в зрачки, и как остальные шестеро одновременно подобрали винтовки по команде "смирно". Вот тогда-то и я понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол. Я отвел пистолет и глаза от Тягунца и все еще на полукрике спросил, почему он идет без боевого охранения. Вопрос был глуп и никчемен, но ничего другого не придумывалось.
- Мы ж все вместе шли! - с угрюмой обидой напомнил кто-то из бойцов.
Мне нужно было что-то сказать или сделать, что поставило бы меня в цепочку семерых не только равным им, но и своим, и я стал ругаться длинным, бессмысленным и безадресным матом. Бойцы молчали, но стояли уже "вольно".
- Может, закурить найдется? - спросил я у всей семерки.
Мне ответили, что курево есть, но только мокрое. Я сказал, что в дороге подсушим, и встал рядом с Тягунцом - время было двигаться вперед.
На заре к нам прибились четверо с одной гранатой наступательного действия, и тот, у кого она была, шел передним. По грязному обмундированию было видно, что бойцы - из нашего батальо-на, и я определил их на левый фланг. Мы двигались на восток, обходя селения и забирая правее предполагаемой черты Минска,- тут погуще был лес. С восходом солнца над нами то и дело стали проплывать косяки самолетов с красными растопыренными лапами. Бойцы тогда ныряли в кусты, как в воду, а я выбирал сосну потолще и обхватывал ее с такой благодарной преданностью, что сдирал на руках кожу. Я думал, что этим - не падаю под пролетающими самолетами - хоть в какой-то мере вызову к себе воинское доверие бойцов,- но наше сближение началось с другого. Мы перебегали поляну, и я впервые за то лето услыхал кукушку. Она благовестила где-то справа, и я загадал, сколько мне осталось. Кукушка поперхнулась на третьем разе. Мне этого хватало - с отсчитанными будет двадцать пять, и я оглянулся на бойцов, мысленно посулив им все благополу-чное в нашем походе. Все семеро - безоружные тоже - бежали, ожидающе склонив головы к правому плечу, накукованного каждому из них было мало. Я сказал Тягунцу, что белорусские кукушки отсчитывают года десятками. Он серьезно взглянул на меня и тут же обернулся и сообщил мои слова остальным. На опушке поляны бойцы о чем-то посовещались, и кто-то из них попросил Тягунца, чтобы он попытал, можно ли пособирать пазабник. Попытать, наверно, нужно было у меня, но я не знал, что такое пазабник, и обернулся к Тягунцу, готовый на любое согласие.
- Земляника тут попадается,- пояснил он, глядя мне в ноги.
Лямка противогазной сумки косо оттянула воротник его гимнастерки, оголив тонкую шею, и на ней трепетными толчками билась выпуклая голубая вена. Я сказал, что нужно выставить дозор, и оглядел поляну. Бойцы уже разбрелись вдоль опушки, а Тягунец все стоял и смотрел на мои сапоги. Вид у него был усталый и замкнутый.
- Иди рви пазабник! - сказал я.- Чего ждешь?
- Я ж в дозоре,- чему-то усмехнулся он и поправил скатку.
- А я что, не угляжу, да? - спросил я.- Иди рви пазабник!
Тягунец понуро пошел от меня, придавленный амуницией, и тогда я решился на первое приказание всем - передать скатки троим безоружным. Я видел, как заодно со скатками сымались с плеч громоздкие противогазные сумки, но уточнять распоряжение не стал. Как только оно было выполнено, я отошел в сторону и перевел стрелки на своих, в болоте еще остановивших-ся, комсоставских часах, с восьми на двенадцать,- до этого я только один раз, утром, взглянул на часы и с тех пор держал левую руку на отлете. Я еще не управился с часами и мыслями о гати, когда лес и небо затопил пронзительно-железный вой "мессершмиттов". Они летели бреющим, тройками на малых дистанциях, прямо над нашей поляной. Бойцы бросились в лес, и тот, кого настигала стреловидная тень самолета, падал вниз лицом как подкошенный. Истребители скрылись так же внезапно, как и появились. Бойцы торопливо и самостоятельно выстроились позади меня, и я испытал тогда какую-то тайную признательность и сочувствие к тем из них, кто упал под самолетной тенью. Тягунец первый предложил мне землянику. Он не передал свою скатку безоружным и стоял маленький, виновато-грустный, протянув мне на ладони несколько ягодин.
- Я не хочу, Василь,- отказался я.- Ешь сам.
- Они ж поспелые,- промолвил Тягунец и не убрал руку.
Я взял у него две ягоды, и тогда к нам подошли остальные, и безоружные тоже. У некоторых ягоды были смяты и раздавлены, и я знал, отчего они такие,- когда падаешь и ждешь удара в темя, то о мелочах не заботишься...
Часа через два мы набрели на небольшое лесное озеро, и там из зарослей болиголова и крушинника к нам вышли пятеро безоружных бойцов и замполитрука нашей роты Абалкин с большой кирзовой сумкой на боку. Мы соединились молча и не останавливаясь; Абалкин со своей группой пристроился на левый фланг.
Обвально-ссыпной грохот бомбежки прослушивался то впереди, то слева, то сзади, и мы невольно забирали правее.
В середине дня мы перешли вброд речку и на ее восточном берегу в прогале верболозной дремучи наткнулись на ефрейтора Чернобая - командира второго отделения моего взвода. Чернобай сидел нагишом и стирал обмундирование. Рядом с ним на рогульках висели зевом к солнцу копытообразные растоптанные ботинки, а возле них на черной тесьме обмоток лежали винтовка и две гранаты ручками к реке. Когда мы подошли, Чернобай медленно встал и загоро-дился мокрой, распяленной в руках гимнастеркой,наверно, он заметил нас раньше, до перехода нами реки. Я не знал, что сказать Чернобаю,- не здравствуй же! - и он тоже молчал и все ниже и ниже опускал гимнастерку, оголяя белый запалый живот. Дальше молчать было невозможно, и я спросил у него, как дела. Чернобай взглянул на меня темными нелегкими глазами и сказал тихо и просто:
- Как видите...
Я стоял и неотрывно глядел на его поджарый ребячий живот, и тогда Чернобай добавил прежним голосом:
- ...товарищ лейтенант!
Нам нужно было еще что-то сказать друг другу, потому что за спиной у меня стояла трудная тишина.
- Ничего, брат... Спасибо тебе за службу! - неожиданно для себя проговорил я.
- Служу... С-служу...
Чернобай заплакал и присел возле винтовки. Бойцы стояли позади меня молча и ожидающе. Я сломал неизвестно зачем хворостину и сначала оборвал с нее истомно пахучие млелые листья, а после того скомандовал привал...
Главное было не думать о вчерашнем, о засученных рукавах у немцев, о себе под убитым капитаном; не помнить гати, нательной рубахи майора и его удавного хрипа - иначе мы не дойдем к своим, на восток. Я не знал твердо, в чем заключалась правда этого подсознательного желания - не думать и не помнить! - но в нем и за ним таилась и обещалась вера в себя и надежда на тех, кто шел с тобой. Это пришло ко мне на привале, в лозняке, метрах в десяти от бойцов, куда я забился, после того как объявил благодарность ефрейтору Чернобаю. Я лежал там вниз лицом и слышал, как кто-то из бойцов зло и горько сказал:
- Всё! Отгулялась розка, бобик сдох!
Я ждал продолжения, но бойцы молчали,- было слышно лишь, как плескуче чулюлюкала в речке вода: стирали обмундирование. О бобике сказал, конечно, безоружный, и тут ничего нельзя было поделать, потому что солдату разгромленной роты трудно верится, будто осталась еще армия. Тут ничего нельзя было поделать, и я подумал, что главное для нас - не помнить о вчерашнем, забыть про болото!..