Поздняя эпоха Брюллова и Николая I
После 1836 года русское искусство — искусство большого стиля в первую очередь — становится более идеологическим — «программным» (повторяется ситуация 1813 года). В официальном, публичном искусстве главное значение приобретают «программные» сюжеты; оно утрачивает черты внешней красоты и внешнего пафоса, которые преобладали в нем после 1829 или 1830 года (даже памятники Барклаю и Кутузову — лишь бессюжетные формулы «героического»), и становится абсолютно серьезным, почти религиозным. За пределами официального искусства все более существенно «программное» поведение художника; миф о художнике. Слова постепенно делаются более важными, чем изображения.
Глава 1Программный большой стиль
Программность сюжетов официального большого стиля связана в первую очередь с мифологией «народной монархии», с идеологией, даже политической религией, чаще всего ассоциирующейся с «триадой» министра просвещения Уварова — «самодержавием, православием и народностью»[348].
Мифология демократической монархии, народной монархии (сформировавшаяся в России около 1830 года) предполагает совершенно другой тип позиционирования монарха. В XVIII веке изображение царствующей особы было почти иконой и предназначалось в первую очередь для публичного пространства. В XIX веке (особенно в николаевскую эпоху) портрет царствующей особы становится приватным. Он может быть роскошным, элегантным, каким угодно, но он предназначен для двора и дворца (как пространства именно приватного), а не для общества, не для пространства публичного.
Можно предположить, что монархизм после 1830 года во всей Европе (в том числе во Франции при Луи-Филиппе и в Англии при королеве Виктории) приобретает черты демократической гражданской религии. Монарх становится олицетворением гражданской общины, нации, народа; скорее символом, чем человеком. А на первый план в этом новом демократическом монархизме, в первую очередь в его русском варианте, выходит «простой человек» — крестьянин, купец, ремесленник, солдат. Поэтому в русском искусстве появляются сюжеты, где царь, как и бог, невидим, где он является подобием религиозной идеи (невидимость царя предполагает значительно более высокий символический статус)[349]. Где важен именно подвиг простого (необразованного, но преданного главной идее) человека — демонстрация не физической силы в духе Яна Усмаря, а веры и верности, как, например, в истории Ивана Сусанина или купца Иголкина[350].
В официальном искусстве 1836–1837 годов из уваровской триады представлена чистая «народность», категория почти языческая. Эта языческая мифология народной силы требует для своего воплощения мужской наготы[351]. Скульпторы в академических программах 1836 года (например, в парных статуях Николая Пименова-младшего и Александра Логановского «Парень, играющий в бабки» и «Парень, играющий в свайку», обе в ГРМ) представляют слегка русифицированных[352] — с помощью причесок (волос, стриженных в скобку) и национальных названий игр — античных атлетов, почти обнаженных (подобных «Русскому Сцеволе» Демут-Малиновского).
Здесь можно увидеть и связь с итальянскими формулами 1830 года — в самом мотиве героической и пока еще эстетически совершенной наготы. Но исчезает почти женская элегантность, исчезает балетное изящество. Сила начинает господствовать над красотой; особенно это заметно в «Русском кулачном бойце» Михаила Крылова 1837 года, русском Геракле[353], трактованном в почти лисипповском духе.
После 1838 года над категорией «народности» начинают преобладать категории «самодержавия и православия». Им соответствуют чисто идеологические сюжеты верности царю и богу, сюжеты мученичества, изначально предполагающие полный запрет на наготу, даже героическую и прекрасную. Любопытно, что этот викториански-приличный, костюмный (вообще более строгий и церемониальный) вариант большого стиля создают не молодые николаевские профессора, а «старики», художники 1813 года — Демут-Малиновский, автор «Русского Сцеволы», и Шебуев, один из идеологов тогдашнего академизма.
В скульптуре большого стиля после 1838 года в первую очередь стоит упомянуть памятник Ивану Сусанину в Костроме работы Демут-Малиновского (работа над которым началась в 1838 году и продолжалась почти до конца николаевского царствования). Коленопреклоненный, с молитвенно сложенными руками, старик Сусанин изображен перед поставленным высоко на колонну (как бы вознесенным) бюстом спасенного им Михаила Федоровича, первого царя династии Романовых — как перед святыней. Это не исторический сюжет; это церковное искусство — статуя для алтаря новой монархической религии.
В живописи новый тип сюжетов представлен «Подвигом купца Иголкина (Эпизодом из Северной войны)» (1838–1839, ГРМ) Шебуева. Это история купца, попавшего во время Северной войны в шведский плен и убившего шведского часового за неуважительный отзыв о царе Петре (за осквернение монархической святыни, самого имени царя). Любопытно и показательно, что Шебуев трактует купца Иголкина почти как крестьянина, простого человека, человека традиционной русской культуры — с бородой, босого, в красной рубахе (все это вместе — включая босые ноги — понималось, вероятно, как специальный «русский костюм»). Любопытно его суровое, строгое, церемониальное спокойствие; здесь явно совершается некий священный обряд, может быть, даже символическое жертвоприношение на алтаре — то ли шведского часового-богохульника, то ли самого купца Иголкина[354]. Темный и строгий колорит картины лишен какого бы то ни было романтического «блеска». Старый и опытный Шебуев сделал то, что должен был сделать (но не смог или не захотел) легкомысленный Брюллов, — алтарный образ, икону.
Одна из причин обращения Николая I к «старикам» заключается, вероятно, в том, что молодые художники — главным образом, конечно, Брюллов — не поняли или не захотели понять задач нового большого стиля, для создания которого они, собственно, и были «выписаны» из Италии.
Отказ от «Осады Казани» с молящимся Иваном Грозным на первом плане, которую пытался заказать ему Николай I — пересказанный самим Брюлловым с подробностями и комментариями, — показывает, насколько малоинтересен был Брюллову программный сюжет (и вообще любые соображения «самодержавия, православия и народности»). Насколько его собственное — на уровне программы аристократическое, атеистическое и космополитическое — понимание искусства было для него важнее. В 1836 году Брюллов уже делает свой выбор.
Начатая для Николая I в качестве компромисса «Осада Пскова» демонстрирует его увлеченность исключительно внешними эффектами. Вспышка света на священнических белых ризах (а еще лучше был бы великолепный взрыв — то есть еще одна «Помпея») — вот ради чего он готов был начать этот огромный холст. Конечно, это в принципе не могло соответствовать скрыто религиозному, строгому и церемониальному характеру искусства нового большого стиля, где основой исторического сюжета было взывание к божьей помощи, молитва или крестный ход — то есть нечто противоположное взрыву, тотальной катастрофе. Странно, что Николай I вообще согласился на брюлловский вариант «Осады Пскова».
Впрочем, в 1836 году Брюллов создал свой вариант национального стиля. Это «Гадающая Светлана» (Нижегородский художественный музей), написанная в Москве. Она показывает, как именно Брюллов трактовал николаевскую «народность»: артистически, иронически и слегка эротически. Это еще и последний шедевр брюлловского люминизма, как бы закрывающий тему «Итальянского утра» — почти буквальным повторением мотива.
Глава 2Программный романтизм. Новая мифология артистизма
В 1836 году происходит окончательное формирование «брюлловского мифа» и — шире — новой (по отношению к временам Кипренского) мифологии артистизма в русском искусстве.
Условной «нулевой точкой» этого артистизма можно считать 1833 год — время появления не только «Последнего дня Помпеи», но и «Торквато Тассо», романтической фантазии в стихах Нестора Кукольника, имеющей огромный успех. В этой «нулевой точке», условной точке рождения нового русского романтизма, можно увидеть счастливое единство артистизма и массовой культуры; они соединены в мифологической фигуре «гения» (как бы включающей в себя и власть над душами, и свободу). Здесь и Брюллов, и Нестор Кукольник — «гении» в почти одинаковой степени.
Затем начинается постепенное расхождение: часть романтических «гениев» выбирает власть над душами публики (то есть массовую культуру), часть — артистическую (а затем и богемную) свободу. Первые создают фабрики романов и пьес, фабрики картин; идут на службу в систему пропаганды, там, где она есть. Вторые начинают культивировать свободу как высшую ценность. Кукольник эволюционирует в сторону лишенной иллюзий массовой культуры (превращаясь в литературного промышленника[355] и циничного дельца), Брюллов в сторону артистизма. Все это — очень упрощенная схема, но она помогает понять поведение Брюллова в Петербурге.
Мифология Брюллова середины 1836 года — это мифология именно «гения», а не «артиста»: воплощение популярного романтизма в чистом виде. Мифология «артистизма» начинает формироваться отчасти параллельно, отчасти чуть позже.
Встреча Брюллова в Петербурге — чествование его в Академии 11 июня 1836 года как античного триумфатора, коронование его лавровым венком[356], чтение посвященных ему торжественных од, даже походы академистов в кондитерскую с криками «да здравствует Брюллов!» — воплощает романтическую мифологию славы[357], тотальной славы, славы как некой стихии, захватывающей всех без исключений, заставляющей всех склониться перед художником-артистом, художником-гением.
Романтический культ художника-творца, «гения» требует еще одного мифа — мифа вдохновения. Это вдохновение также понимается как некая романтическая стихия, какая-то внешняя (и, разумеется, высшая) сила, которая время от времени неожиданно накатывает, как волна, давая художнику необыкновенные творческие возможности и невероятные прозрения, и затем отступает[358]. Оно непредсказуемо и неконтролируемо — когда оно появится (и появится ли вообще когда-нибудь), неизвестно; его невозможно призвать или удержать. Но без него искусства — в этой романтической системе представлений — не существует.
Миф вдохновения предполагает и другие вспышки романтических страстей — в том числе неожиданные капризы, вспышки гнева и даже приступы лени («и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»). «Это был космос, в котором враждебные начала были перемешаны и то извергались вулканом страстей, то лились сладостным блеском. Он весь был страсть, он ничего не делал спокойно, как делают обыкновенные люди. Когда в нем кипели страсти, взрыв их был ужасен, и кто стоял ближе, тому и доставалось больше»[359] (Мокрицкий).
Вдохновение — в каком-то смысле температурная категория (не зря здесь часто используется метафора кипения); она требует тепла, солнца юга, Средиземного моря. Часть мифологии гениальности — тоска по Италии (стране свободы, солнца, горячей крови), своеобразная «итальянская болезнь». Здесь уже присутствует прообраз позднего романтизма (тоски из-за невозможности творчества, из-за остывания, из-за холодной крови). Поэтому Брюллов заранее «боится климата»[360].
Следующий миф — это романтическое «братство гениев». Мифология «дружбы великих» есть и во французском романтизме (Делакруа и Берлиоз, Делакруа и Шопен). В Петербурге Карл Брюллов, Нестор Кукольник и Михаил Глинка образуют в 1837 году некий триумвират, «братство трех гениев», вызывающее всеобщий восторг — и предполагающее, вероятно, главным образом какие-то вдохновенные объятья, взаимные славословия в стихах и хоровое пение. Это — мифология, причем мифология массовой культуры, тотальная, слепая и, в сущности, бессодержательная. Одинаково восхищающаяся дружбой Брюллова и Пушкина (очень недолгой) и Брюллова и Кукольника.
Фраза «боится климата» сокращена; на самом деле эта знаменитая цитата из письма Пушкина жене, написанного в Москве в мае 1836 года, звучит так: «Брюллов едет в Петербург скрепя сердце, боится климата и неволи». Пушкинское письмо — начало мифологии брюлловского «артистизма», мифологии свободы, мифологии (если говорить об аудитории) новой артистической среды «избранных» — а не «толпы», слепо преклоняющейся перед «гением». Проблема Петербурга в 1836 году — конечно, проблема «неволи», а не «климата».
Для понимания этой проблемы 1836 года — и двух-трех последующих лет — необходимо ввести категорию «светского общества» (в каких-то вопросах противостоящего власти), «фронды», даже «артистической фронды». Под «фрондой» здесь подразумевается скрытое противостояние власти, не носящее политического характера, скорее поведенческое. Связано оно с формированием николаевской идеологической системы («самодержавия, православия, народности»), довольно строгой идеологической дисциплины.
Артистическая фронда 1836 года носит, в сущности, бессословный характер, хотя часто именуется аристократической (может быть, это связано с демократической, «народной» риторикой власти). Это аристократия литературного вкуса («литературная аристократия» Пушкина, Дельвига и Вяземского, противостоящая «литературной демократии» массовой культуры, сначала Булгарина, а затем и Кукольника). Это интеллектуальная аристократия (Чаадаев, первое «Философическое письмо» которого появилось в журнале — как жест неповиновения власти — как раз в 1836 году). Наконец, это аристократия свободы образа жизни — эксцентричного поведения: Анатоль Демидов[361] и Юлия Самойлова — это именно артисты, а не аристократы в прежнем значении слова (хотя Самойлова по рождению принадлежит к высшей знати XVIII века). Поведение Самойловой — в какой-то момент возглавляющей «артистическую фронду» — будет состоять (как и поведение Брюллова) из художественных жестов и эскапад[362].
Раннеромантическая мифология свободы тоже в каком-то смысле бессодержательна. В ней еще присутствует «гений», парящий над миром. В ней есть сказки об Италии как «вольной» стране (как бы специально созданной для того, чтобы «свободно предаваться творчеству»). Страх «неволи» — это тоже красивый романтический миф. Однако из этой наивной мифологии свободы рождается вполне реальная проблема фронды (противостояния власти), очень важная для искусства, да и не только для искусства. Фронды артистической и богемной, отвоевывающей автономное пространство «художественного», без которой все искусство XIX века было бы большим стилем или салоном, сделанным на заказ.
Для Брюллова подобное поведение начинается еще в Италии, когда в княжеских салонах Милана 1833 года[363] он демонстрирует «артистическую» — почти детскую — капризность знаменитости, которую хотят видеть все. Продолжение этой игры в России, его выходки по отношению к Николаю I — отказ носить пожалованный орден, демонстративное нежелание писать портреты императора, императрицы, великих княжон[364], особенно попытка спрятаться в постели во время неожиданного визита Николая I в брюлловскую мастерскую в Академии — носят точно такой же характер (характер непослушания и капризов)[365]. И тем не менее они (как и «коронование» в Академии оставшимися от салата листьями) порождают и развивают миф, в данном случае миф о противостоянии артиста и власти.
Продолжается это не слишком долго. После 1839 года начинается постепенная деградация брюлловского «артистизма», превращение благородной, пусть и мальчишеской «артистической фронды» в «богему». Можно предположить, что причина — в исчезновении «светского общества», аплодировавшего историям о дерзких выходках Брюллова. В постепенном появлении нового, позднениколаевского «викторианского» общества, одержимого культом приличий, в котором возможна только «богемная» фронда.
Примерно в это же время была создана — для салонного искусства — формула нового романтического портрета, соответствующая мифам о «гении» и «артисте». Брюлловский портрет Нестора Кукольника (1836, ГТГ) изображает его в роли «гениального поэта»[366] — но с оттенком уже позднеромантической, почти послебрюлловской меланхолии, включающей мифологию не только избранности, но и одиночества. Может быть, Брюллов попытался сформулировать здесь именно петербургский, «северный» вариант гениальности и артистизма. Избранность «гения» здесь выражена через уединенность и замкнутость, его принадлежность к «иному» миру — через некоторую мрачность стилистики, темный колорит. Дан намек и на демонический характер вдохновения, рождаемого скорее луной, чем солнцем, требующего кроме ночи еще и кладбищенских стен, могил и руин.
Здесь уже скрыто будущее противопоставление «поэта» и «толпы». Конечно, этого «гения» понять не может уже никто[367].
Глава 3Программный академизм. Сверхкартины
Существует миф о Брюллове как «спасителе Академии художеств», всячески поддерживаемый А. Н. Бенуа, считающим Брюллова порождением Академии. На самом деле появление Брюллова в 1836 году в качестве профессора (а за два года до этого его огромной картины) было воспринято в Академии скорее как катастрофа. Есть косвенные свидетельства молчаливого недовольства академического синклита и «Помпеей» («да это яичница!» — сказано было на выставке о колорите картины[368]), и особенно эйфорическим преклонением академической молодежи перед Брюлловым. Практически опустевшие мастерские других профессоров (все хотели записаться только к Брюллову) не могли вызвать в Академии никакого энтузиазма. И дело не только в зависти. Появление Брюллова было воспринято как вторжение массовой культуры в святая святых «чистого искусства» (в академический монастырь).
Более того, оппозиция Брюллову возникла в самой академической диаспоре. Федор Бруни и Александр Иванов, некогда испытавшие влияние раннего Брюллова и находившиеся с ним в приятельских отношениях, начинают скрытую борьбу с ним, точнее, поиск альтернатив и брюлловскому тотальному стилю (неотразимо действующему на публику), и брюлловскому артистизму (чрезвычайно соблазнительному для художественной молодежи). Поиск нового — более строгого — стиля реформированного академизма (но в сравнимом с брюлловским масштабе академической «сверхкартины»), и нового — более строгого — образа жизни.
Александр Иванов после 1836 года, его большая картина, его образ жизни и образ мыслей — воплощение антибрюлловских мифов и антибрюлловских художественных стратегий[369]; и это, несомненно, результат сознательной деятельности.
Но дело не только в осознанном выстраивании стратегии. Иванов сам по себе — человек и художник другого типа, чем Брюллов. Одну из самых простых и точных характеристик Александру Иванову дал Н. Н. Врангель: «Он был человеком не нашего умного века, он был запоздалый современник людей, которых уже нет давным-давно <…> брат тех наивных поборников, исчезнувших с земли со временем простодушных убеждений»[370]. Иванов действительно производит впечатление человека какого-то «другого времени»; конечно, не реального, а ностальгически придуманного «золотого века». Свойственные ему «патриархальная» наивность, простота, цельность (часто воспринимавшиеся знавшими его в Риме людьми как «глупость» и «тупость») сопровождаются естественным неприятием «современности». Причем эта «патриархальность» ощущается и в его идеях; его общие идеалы выражены в классических — почти гесиодовских — рассуждениях о «золотом веке»: «тогда законы уничтожатся, люди совершенного возраста почти не будут разговаривать между собой, ибо всякий все узнает, каждый возьмет соху и вспашет себе хлеб для пропитания»[371].
Но Иванов — не просто человек «традиционного общества», вынужденный жить в эпоху так называемой «современности»; не просто человек эпохи Реставрации 20-х годов (которая — в сфере идеологии — и была попыткой «возвращения назад», к придуманному стариками-эмигрантами «счастливому» Старому режиму). Иванов — это «академический человек» par excellence, идеальное (и, может быть, единственное) порождение Воспитательного училища[372] Бецкого: самой идеи изоляции от окружающего мира, не просто заново воспроизведенной и усовершенствованной, но превращенной в систему, в этическую и эстетическую доктрину Егоровым, Шебуевым и Андреем Ивановым (его отцом)[373]. Иванов — это примерный ученик, воспринявший главные идеи академизма (и этические, и эстетические) не просто как часть привычных убеждений, но как объект почти религиозного поклонения. Именно отсюда его непримиримое противостояние любой явной «современности» в искусстве — открытому натурализму «низменных» жанровых сюжетов[374] или же коммерческому романтизму Брюллова — как воплощению греха, ереси, отпадения от истинной веры.
Но Иванов после 1836 года — не просто убежденный последователь и адепт, а реставратор, восстановитель утраченной гармонии. Его деятельность — это попытка академической Реставрации русского искусства: возвращения в «дореволюционные», «добрюлловские», «допомпейские» времена, к академическому Старому режиму профессоров[375], ностальгически вспоминаемому — патриархальному, милому, привычному.
Проблема «бездарности» Иванова (почти всеми, даже его сторонниками в противостоянии Брюллову, начиная с Тургенева[376], признаваемая) тоже должна быть рассмотрена именно в этом академическом контексте: не как проблема личной одаренности, а как проблема метода, проблема философии искусства и даже философии жизни; как проблема ориентации на исчезнувшие — умершие своей смертью — модели искусства (искусства, понимаемого как «арс комбинаторика»).
Поведение Иванова после 1836 года — это «программное» поведение; это не просто следование существующим академическим образцам добродетельного существования (подражание Лосенко, Егорову или собственному отцу), это — выстраивание стратегии, полемика и борьба. Иванов понимает (в первую очередь на примере Брюллова), что сама мифология образа жизни художника, мифология творчества очень важна для искусства (не менее важна, чем большая картина, как бы «совершенна» она ни была). И он создает собственную мифологию (у него нет Мокрицкого) — сам, в письмах. Иванов осознает себя, свой образ жизни, свой образ мыслей как нечто полностью противоположное брюлловскому поведению в искусстве, самому брюлловскому типу художника-артиста. Так, по отношению к земным благам Иванов явно представляет себя в роли стоика или анахорета; он проповедует почти монашеский образ жизни, мечтает отказаться от суетной славы. С другой стороны, по отношению к искусству он позиционирует себя как скромного и трудолюбивого труженика, вдохновленного высокой идеей (еще в юности записывая в альбоме: «не иначе, как посредством терпеливого труда, можно создать произведение совершенное»[377]). В известном смысле Иванов похож на назарейцев[378]. Он понимает Академию как монастырь. Он вводит в академизм — отождествляемый им с «настоящим искусством» — идею служения.
Борьба с Брюлловым[379] — обличение брюлловского артистизма — важная часть ивановского мифологизирования. Очевидно, Брюллов воплощает для Иванова худшее, что есть в «современности» как таковой: насмешливый ум, моральную низость и неразборчивость в средствах, жажду славы и денег. И он начинает с того, что ставит под сомнение главное — ценность «Помпеи»: «Наш славный Брюло не есть непременная мера всем нам русским художникам <…> Правда он написал в два года Последний день Помпеи, но эта сцена не имеет ничего возвышенного»[380]. Общая теория творчества, создаваемая Ивановым в письмах этого времени, тоже предполагает тайную или явную полемику с Брюлловым: например, противопоставление «таланта» и «гения» (артиста-импровизатора и стоика-труженика, преданного одному замыслу). Гений для Иванова — это не столько власть над толпой (это теперь уже достояние таланта), сколько возвышенный образ мыслей[381], обращенность к вечности. Иванов пишет, явно подразумевая Брюллова и себя самого: талант «соображается с требованием общества, он раб его <…> пишет для настоящего времени». Наоборот, гений «производит для веков <…> можно его уподобить божеству»[382]. Брюлловский «артистизм» для Иванова — категория низменных мотиваций; поскольку «талант» принадлежит «современности», то есть существует «здесь и сейчас», его задача — получение немедленного результата. Любопытно, например, осуждение Ивановым «быстроты эскизного исполнения» — то есть артистической виртуозности, очень важной части артистического мифа, касающейся вдохновения, — как следствия недобросовестности, поиска легкой и быстрой наживы.
Конечно, только морального совершенства (тем более существующего главным образом в письмах) для самого Иванова было недостаточно; оно было условием, а не результатом; результатом должно было быть совершенство художественное — а именно «Явление Мессии», «правильная» картина (в ответ на «неправильную» картину Брюллова), нормативная картина, идеальная картина, наконец, сверхкартина. И, естественно, академическая картина, даже не потому, что никаких других картин Иванов себе не представлял, а потому, что он видел в строгом академизме — с оттенком классицизма[383] — главное спасение от брюлловского «романтического» соблазна. Эта академическая картина — как бы первоначальное, сейчас почти невидимое «Явление Мессии» (академизм которого воплощен в самом замысле, в композиции, в пластике фигур) — была создана, как можно предположить, между 1836 и 1839 годами. В конце 1836 года Ивановым был сделан окончательный композиционный эскиз, с тех пор почти не изменившийся. Весной 1837 года был выбран огромный размер холста — обозначающий новый статус картины (теперь уже сверхкартины), включающий в себя в том числе и вызов Брюллову. Уже в сентябре 1837 года она была прописана в один тон[384]. Все, что появилось потом, после 1839 года, последовательно накладывалось на эту академическую схему.
Принято видеть в самом выборе сюжета «Явлении Мессии» некую универсальность художественного мышления (исключающую академизм по определению); это не совсем так. Для академического Иванова главным в картине было наличие обнаженных фигур и драпировок; именно поэтому он совместил два разных сюжета — крещение и проповедь. Крещение в Иордане было для него легальным способом изображения обязательной для академической картины наготы (квалификационного мотива); проповедь и явление Христа содержали в себе черты возвышенного сюжетного пафоса, также подобной картиной предполагаемого.
Главный признак академизма (классицизма) в картине — это фризовая (характерная для барельефа) композиция; фронтально расположенная группа фигур. Трехплановая система развертывания пространства в глубину тоже принадлежит традиции академизма. Академическое понимание пластики выражается в «скульптурной» трактовке фигур — как отдельно стоящих статуй, связанных друг с другом формально (сюжетно, с помощью жестов, композиционно), но не тонально, не живописно. Но наиболее важными в данном — академическом — контексте представляются сами методы работы Иванова. Если попытаться развести классицизм и академизм и предположить, что классицизм — это проблема сюжета (героического, философского, стоического), а академизм — проблема идеального, универсального, искусственным образом сконструированного стиля, своего рода «арс комбинаторика» (и теория модусов Пуссена — это достояние ученого академизма, а не классицизма), то становится понятно, что методы Иванова носят совершенно академический характер. Например, метод комбинирования «наилучшего», провозглашенный создателями академизма братьями Карраччи[385]. Именно отсюда, из академической теории Карраччи, бесконечный поиск образцов для подражания, «сравнение и сличение», соединение и наложение (Христос и Аполлон Бельведерский на одном холсте). Следствием требования братьями Карраччи соединения «флорентийского рисунка» с «венецианским колоритом» может считаться обязательная поездка в Венецию (и так называемый «венецианский эскиз» Иванова). Еще более показательны постоянные обсуждения: многолетняя переписка с отцом по поводу картины, разговоры о ней со всеми знакомыми, советы Камуччини, Овербека, Корнелиуса и других живущих в Риме знаменитых художников[386]. Академизм — это «коллективное творчество»; в нем по определению нет ничего индивидуального, ничего личного и интимного. Только через постоянные обсуждения и сравнения можно достичь «наилучшего». Для Иванова эта необходимость коллективного творчества была дополнена еще и сюжетной универсальностью замысла, в которую он со временем уверовал («так как мой сюжет всемирный, то прошу всех и каждого им заняться»[387]).
У В. В. Розанова есть небольшая, но очень любопытная статья, напечатанная в 1906 году в «Золотом руне» в связи с юбилеем Иванова. В ней он разбирает картину Иванова с точки зрения личного, интимного, сокровенного переживания событий жизни Христа и находит там только школьную ученость и театральность. Он приходит к выводу, что одна из причин постоянного обращения за советами — отсутствие личности у Иванова, которому просто нечего было сказать о Христе[388]. Но, как и в случае с «бездарностью» Иванова, эта содержательная «пустота» — не его индивидуальная проблема, это проявление определенной культурной традиции, как традиции синодального православия, так и академической (где в принципе невозможно индивидуальное высказывание).
В результате — «картина все же осталась „детищем академии“»[389]. По самому первоначальному замыслу у Иванова должен был получиться — и получился — шедевр школьной эстетики, академическое учебное пособие: идеальная картина-таблица, в которой (как в «Истязании Спасителя» его учителя Егорова) «нет ни одной ошибки». Это касается и школьного — как бы дидактического — характера сюжета, о котором Розанов говорит: «темою этою Иванов как бы хотел изваять и увековечить страницу учебной истории»[390]; и, конечно, школьного, учебного характера стиля. Окончательный приговор вынес «Явлению Мессии» А. В. Бакушинский: «Картина Иванова в своем существе обозначала не борьбу с академизмом, не победу над ним новых начал, а последнюю и уже мертвую схему его»[391].
Это еще не конец истории с картиной. Иванов посвятит ей еще много лет — но уже за пределами академизма.
В отношении намерений Бруни трудно что-либо утверждать с уверенностью. Его возвращение к «Медному змию» после петербургского триумфа Брюллова (он просит отпустить его в Италию для завершения картины начиная с 1836 года) может быть объяснено любыми причинами: например, просто желанием закончить картину. И все-таки проблема Брюллова здесь не может не присутствовать[392]. Настолько, что в «Медном змие» можно увидеть добавившийся к первоначальному скрытый сюжет (месть любителям Брюллова как идолопоклонникам, сначала наказанным божественным гневом, а затем частично спасенным академическим Моисеем, то есть самим Бруни), а в строгом стиле, в почти монохромном колорите — некую специальную аскетическую мрачность, противостоящую брюлловской «яичнице».