Другая история русского искусства — страница 15 из 43

Драма. Эпоха второго Репина

Русское искусство рубежа 70–80-х годов постепенно утрачивает эпический характер, становясь все более драматическим. Драматизм в данном случае не означает непременной серьезности и трагизма; драма — это и трагедия, и комедия. В более широком понимании — восходящем к античной эстетике — он предполагает «патос» (волнение) вместо «этоса» (спокойствия). В этом смысле искусство драмы примерно так же относится к искусству эпоса, как романтизм к классицизму. Кроме того, драматический принцип вводит в искусство фактор времени: движение, становление, изменение — в контексте как общем, так и индивидуальном. Последнее предполагает внутреннюю эволюцию, и чисто физиологическую (старость, болезнь, смерть), и интеллектуальную (переход от незнания к знанию, катарсис, метанойю). В драме появляется проблема выбора, отсутствующая у эпического героя, возможность сомнений и ошибок.

Глава 1Второй Репин. Антропологический натурализм


Второй Репин начинается в 1877 году — с чугуевских этюдов, в которых формулируется новая антропологическая проблематика, — и продолжается с некоторыми разрывами («Проводы новобранца» и первый вариант «Ареста пропагандиста» по сути относятся к предыдущей эпохе, эпохе народников и Крамского) до первой половины 90-х годов.


Проблема Репина

Репин — главная фигура русского искусства 80-х годов и в смысле известности (славы), и в смысле выраженности основных проблем. При этом он (сам по себе) — один из самых «сочиненных» персонажей русского искусства. Вокруг него существует мифология, сравнимая с брюлловской и ивановской (главным образом советская по происхождению); правда, не столь возвышенная.

Существует традиция снисходительного отношения к Репину как к человеку не очень умному. За ней — определенная идеология. Так, Репин часто описывается современниками как некий «естественный» человек — с преобладанием чисто природных качеств: импульсивности, увлеченности, наблюдательности, интуиции. Тем самым подчеркивается близость Репина к его простонародным героям: «человек, у которого течет хохлацкая кровь, наиболее способен изобразить тяжелый, крепкий и почти дикий организм»[651]. Отсюда и мнение о его подверженности — как большого ребенка — всяческим влияниям; влияниям взрослых. По мнению Крамского, Репин никогда «не был хозяином своего внутреннего я» и «не имел определенных воззрений»[652]. Иногда эта внешняя бесхарактерность определяется как наивность и глупость (в сущности, почти всеми предполагаемая, но не всеми называемая вслух)[653].

Из этого протеизма Репина можно сделать разные выводы. Для человека передвижнической культуры, например для Крамского и Стасова, отсюда следует необходимость «надзора», рожденная общим представлением о том, что художники вообще, как природные таланты, не слишком разбирающиеся в жизни, не способные к самоконтролю, нуждаются в идейном руководстве. Истории о «побегах» Репина из-под надзора Стасова лишь подтверждают этот тип представлений[654]. В этом контексте никакой проблемы Репина не существует. Репин — это передвижник, «прогрессивный идейный художник», несмотря на все ошибки и заблуждения (рожденные темпераментом); все-таки большую часть времени он находился под присмотром.

Проблема Репина возникает на рубеже XIX и XX веков. Люди, обладающие (в отличие от Стасова) интуицией и вкусом, видят противоречие между словами и картинами. Н. Э. Радлов, например, пишет: «сами эти идеи (идеи Крамского. — А. Б.) <…> остались Репину по существу чуждыми <…> и передвижники оплакивали „безыдейность“ Репина»[655]. По господствующему в первой трети XX века мнению, Репин относился к тем или иным идейным сюжетам или персонажам просто как к моде. Подобное отношение к Репину разделяют даже ранние марксисты; по словам В. М. Фриче, «все почти портреты Репина навеяны тем, что кругом говорили и чем кругом интересовались. Умирает ли Писемский или Тургенев, обращает ли внимание Толстой на сектанта Сютяева, входит ли в моду сам Толстой, производит ли Стрепетова фурор, интересуются ли в данный момент поэтом Фофановым или композиторами Бородиным или Глазуновым, говорят ли в обществе о баронессе Икскуль, дает ли Метнер концерт — у Репина уже сейчас готовы портреты этих модных лиц»[656]. Правда, Бенуа подчеркивает искренность всех увлечений Репина: «будучи все время слишком озабочен своим „общественным значением“ <…> с неустанным нервным напряжением прислушивался то к тому, то к другому теоретику, безропотно соглашался следовать за всяким потоком общественной мысли, не жалея себя, посещал все передовые гостиные, все модные чтения, безусловно, не пропускал ни одного нового явления во всех сферах русской интеллигенции»[657]. Но так или иначе, с этой точки зрения ничего специфически «прогрессивного» в Репине нет; он не передвижник, скорее модный художник.

С. Н. Дурылин (автор книги о Нестерове) отвечает на предложение написать о Репине в 1939 году: «Что я о нем напишу? Талант огромный, об этом и без меня напишут. А ум был безвкусный, характер ничтожный, изменчивый, притворный»[658]. Дурылин говорит, в сущности, о том же, но вводит любопытную тему хитрости и притворства, тему ускользания, пусть и трактованную им в контексте каких-то низменных мотивов. Это тот же репинский протеизм, который не удалось преодолеть ни Крамскому, ни Стасову. В целом «прогрессивность» Репина трактуется авторами начала XX века как внешняя, не свойственная ему самому, как навязанная Крамским и Стасовым и принятая им из хитрости. Однако проблемы собственной идеологии Репина — пусть не выраженной в трактатах — здесь тоже не возникает. Репин, лишенный покровительства «взрослых», остается смешным, маленьким и жалким.

В порядке предположения можно допустить, что Репин (главный художник поколения) был не так глуп и жалок. Что он был не просто хитер (сумел уйти и от бабушки, и от дедушки), но и умен. Что у него, возможно, была своя система взглядов на жизнь, пусть и не выраженная не только в идеологических категориях, но и вообще в словах, которую он, может быть, скрывал от Стасова[659] и от Крамского.


Философия Репина

Можно попытаться реконструировать это мировоззрение Репина — не глупого и не хитрого, а умного Репина; реконструировать частично, по косвенным признакам (главным образом по картинам), ни в коей мере не претендуя на окончательность выводов.

Введением в философию Репина служит тема телесности, кстати, хорошо представленная в дореволюционной критике. Телесность в данном случае может описываться и самым простым образом — как удивительная способность Репина к передаче живой плоти; но может быть описана и как некая концепция. Она проявляется и в избыточности телесных характеристик (например, степень анатомической специализированности), и через физиологически трактуемый характер человеческого поведения. Последнее подразумевает отсутствие моральной мотивации, принципиально важной для эпохи Крамского; замену ее мотивацией чисто телесной или примитивно социальной (этологической, то есть все равно природной по происхождению). В подобной трактовке поведения явно присутствует некий физиологический материализм, понимание человека как животного.

Телесность занимает у Репина место духовности[660] — так обычно интерпретируется репинское искусство на рубеже XIX–XX веков. Под этим подразумевается в первую очередь избыточность телесности, телесной жизни вообще. Об этом пишет, например, А. П. Иванов: «Мы почувствуем <…> в репинских действующих лицах как бы избыток телесной жизни <…> В этом избытке и коренится характерный для Репина чисто телесный аспект его драматизма»[661]. Это качество, «ставившееся ему в упрек: в его лицах и фигурах животная сторона всегда преобладает над духовной. Черта эта, однако, не недостаток, а именно лишь особое свойство художественного мировоззрения»[662]. Но для Репина важна не просто телесность, а телесная индивидуальность и специфичность: здоровые упитанные тела, худые и жилистые тела, рыхлые и «сырые» тела, со своими характерными привычками и поведением. Для него сама нервная организация связана с типом телесности; это скорее некая животная индивидуальность, а не личность. Об этом пишет, например, С. К. Маковский: «неотъемлемые черты его телесной физиономии, его физической личности — черты, в которых так много животно-уродливого, в которых сказываются инстинкты, привычки, наследственные пороки, влияния общественной среды. Но он не видит дальше, не видит духовной, нравственной личности человека»[663]. Репин, по мнению Маковского, «определяет линию лба, изгиб носа, движение плеч, взгляд, бессознательную усмешку <…> и перед нами весь человек, человек во всем своем типическом несовершенстве, — но не тот человек, который созерцает, мыслит, верит <…> а тот человек, который ест, спит, двигается <…> животный двойник человека, призванный к самостоятельному бытию волей беспощадного наблюдателя»[664]. Отсюда — общий характер репинской антропологии. Корней Чуковский (в статье 1907 года[665]) дает почти эйфорическое описание репинской животности: «всюду животные, наряженные в те или иные одежды, того или иного века, но сквозь все века и все одежды сверхтелесно, безумно, с уродливой силой обнажившие свою звериную, древнюю, вечную сущность»[666].

Понятно, что Репина как художника интересует не только тело как физическая реальность, но и поведение, нрав, характер — то, что можно назвать репинской этологией. Этология как наука — это своего рода социология животного мира: мира, где есть своя иерархия, основанная на доминировании и подчинении. Репина интересует социальная роль (место в иерархии), которая запечатлена в теле, в его осанке, походке — и усложняет первичную, досоциальную анатомию.

Репин не проводит никакого различия между этологией и антропологией. Он подчеркивает грубость и демонстративность этой первичной социальности (подчеркнутость социального статуса важна именно в примитивном обществе). Репина интересуют простые знаки, позы и жесты доминирования. Последние часто означают насилие (например, удары палкой или плетью в «Крестном ходе в Курской губернии»): социальные отношения устанавливаются ударами рогов и копыт. За всем этим ощущается подчеркнутая ирония: Россия трактуется Репиным как примитивная аграрная деспотия — почти первобытное общество. Причем Репин неизбирателен: у него природность, телесность и животность касаются не только низших сословий. Так же воспринимаются и описываются им писатели, генералы и великие князья. Только там возникают более сложные, более развитые и, может быть, более скрытые системы доминирования и подчинения.

Следствием этого понимания человека как животного являются и дальнейшая специализация типов Репина — разделение их на хищников и травоядных (одно из самых важных в философии Репина); и дарвинизм с идеей выживания сильнейших; и ломброзианство с идеей анатомии как судьбы[667].

Обычно культ телесности Репина истолковывается как нечто стихийное, простодушно-языческое. Сам Репин говорит о себе как о язычнике: «я по-прежнему язычник, не чуждый стремлению к добродетели — вот и все»[668]. Язычество, особенно простонародное, украинское, — это религия телесности, какого-то поклонения галушкам со сметаной; Репин в такой трактовке как бы вновь становится рядом со своими героями. Однако у Репина есть и более сложное осознание проблематики телесности; он вовсе не так простодушен. Для Репина, который сам себя называл человеком 60-х годов, человеком эпохи Писарева, очень важны естественные науки. Он исповедует настоящий культ медицины: «Какой интересный предмет медицина!.. То есть собственно анатомия, физиология <…> Я бы теперь, как последний фельдшер мальчишка, пошел бы учиться медицине — так она меня интересует»[669]. Есть у Репина и дарвинизм, даже теоретический (в одном из писем он пишет: «в природе все индивидуально, эгоистично, альтруизм она допускает только в отживших формах»[670]), и даже ломброзианство, в довольно забавных вариациях.

Репин не исчерпывается — в отношении к миру — проблематикой телесности. Не менее важна и насмешливость Репина — возможно, следствие понимания человека как животного. Очевидна естественность репинского комизма, его искреннее понимание жизни как комедии. Репину вообще свойственен некоторый скрытый цинизм, проявляющийся в его беспощадности как художника (особенно портретиста, но не только). Это отсутствие в искусстве Репина морального начала, важного для Крамского, отталкивало многих, особенно в начале XX века, когда возникла «проблема Репина». Об этом пишет, например, Сергей Маковский: о «той же особенности репинского натурализма, особенности, которую я бы назвал своеобразным художественным цинизмом»[671]. Само ломброзианство — с чертами мизантропии — является здесь естественной частью цинизма. Корней Чуковский вспоминает в дневнике (по поводу «Крестного хода в Курской губернии»): Репин «встал и образными ругательными словами стал отделывать эту сволочь, идущую за иконой. Все кретины, вырождающиеся уроды, хамье — вот по Ломброзо — страшно глядеть — насмешка над человечеством»[672]. Бенуа трактует эту репинскую черту как насмешливость и злобность: «лучше всего Репину удавались сатира, насмешка, карикатура, смешливый и злобный анекдот»[673].

Многие пишущие о Репине отмечают почти как основное его качество склонность к усилению и упрощению: «как психолог Репин вообще склонен был упрощать внутренний мир человека. Он был скорее патолог, чем психолог»[674]. Из этой особенности возникает пластическая «сверхвыразительность»: из подчеркивания и преувеличения природных, животных черт — наклона лба, формы ушей, характера прикуса, — описывающих характер внешности и способствующих мгновенной узнаваемости. Это касается и преувеличенности психических состояний — удивления, страха, смеха, плача (иногда, несмотря на преувеличенность, очень сложных). Этот скрытый, а иногда и явный комизм нравится в Репине далеко не всем. У Бенуа мы найдем явное осуждение карикатурности: хотя у Репина «довольно метко и злобно подмечены смешные стороны <…> но все эти детали производят скорее тягостное впечатление благодаря своей нехудожественной подчеркнутости, какому-то даже ломачеству»[675]. Другие считают легкую карикатурность, преувеличенность — вообще, не только у Репина — неотъемлемой частью портретной характеристики: «лучшие портреты едва ли не те, в которых есть легкая примесь карикатуры <…> Кое-что теряется в точности, зато много выигрывается в эффекте. Мелкие штрихи забываются, но великие характеристические черты запечатлеваются в уме навсегда»[676]. Репин благодаря этой скрытой преувеличенности становится великолепным портретистом — единственным в русском искусстве.

Разумеется, очевидна невозможность сведения Репина к карикатурности. Для него характерна не только портретная «сверхвыразительность», но и портретная сложность нового порядка, отсутствующая, например, у Крамского; сложность психологических характеристик[677]. И дело здесь не только в уровне таланта. Здесь важен внутренний драматизм, преображающий портретные характеристики и трактовки жанровых или исторических сюжетов; важно внутреннее движение, изменение, становление. Это именно психологический драматизм, а не драматизм телесного движения, как в барокко и раннем романтизме; это портретный драматизм par excellence. Портрет, портретная сложность, портретный драматизм — основа эстетики второго Репина. Более того, имеет смысл говорить о господстве портретности (портретной выразительности) во всех остальных жанрах этого времени. Об этом впервые, кажется, пишет Эфрос: «в качестве регулятора всей живописи обозначилась первооснова репинского творчества — изображение человека, „портрет“. Тут — ключ к искусству 80-х годов, как изображение быта, „жанр“ был ключом к искусству двух предыдущих десятилетий»[678].


Формирование антропологии Репина. Человеческие типы 1877–1879 годов

Портреты (а также жанровые и исторические «типы»), написанные Репиным до 1880 года, закладывают основу репинской антропологии. В них проявляется его философия человека — но пока еще не философия общества.

Впервые эта проблематика дает о себе знать в чугуевских этюдах 1877 года с их противопоставлением силы и слабости. Здесь нет хищников и травоядных, нет вкуса крови. Дарвиновский естественный отбор — выживание и господство сильнейшего — действует здесь, так сказать, в рамках одного вида, даже одной популяции.

Для этого нижнего социального уровня — наиболее близкого к животному миру — характерно отсутствие эволюции; он остается неизменным всегда, в любые эпохи, при любых режимах. И отсюда, из этой неизменности, рождается внешний контекст чугуевских этюдов — комический и в некотором смысле даже идиллический, предполагающий смирение с раз навсегда данным природным порядком вещей.

Репинский «Протодьякон» (1877, ГТГ) — это воплощение власти как таковой: столп, основание социальной пирамиды. Это несомненный самец-доминант, о чем свидетельствует его торжествующая плоть, сила, несокрушимое здоровье. Он олицетворяет нижний, наиболее примитивный уровень власти. По Репину, тип деревенского попа (дьякона) и полицейского урядника — один и тот же. Здесь, в самом низу, власть еще не знает специализации и разделения. И методы ее просты: человек власти наводит порядок грозным окриком или палкой. Поэтому важен посох в руке протодьякона, но намного важнее его царственная осанка; его мощь, внушающая трепет самим своим видом; торжествующий рев (по замечательному описанию самого Репина — «рев бессмысленный, но торжественный и сильный»[679]); рев самца, охраняющего свою территорию и наводящего страх на все окружающее (и потому имеющий — в животном мире и мире первобытного Чугуева — вполне реальный смысл).

Конечно, это язычество[680], а не христианство. Точнее, это некая примитивная религиозность, соответствующая примитивной же социальности — тому самому нижнему уровню власти и жизни, не меняющемуся в течение тысячелетий и в религиозном смысле. В этом мире — в системе отношений позднего неолита и ранней бронзы — очевидны невозможность христианского смирения (и других христианских идей, порожденных сложной и утонченной культурой больших городов позднего эллинизма) и бесполезность морализирования на эту тему.

Репинский «Мужичок из робких» (1877, Нижний Новгород, Государственный художественный музей) — это воплощение «народа» как такового; большинства стада. Народническая и социалистическая идея «угнетения» здесь выражена на языке нового позитивизма и дарвинизма, через метафору угнетенной плоти. Сами телесные характеристики «Мужичка из робких» — слабость, болезненность (какая-то «худосочность» и «паршивость») — предполагают физически выраженное «ничтожество». Этологические характеристики демонстрируют покорность (демонстративную покорность животного, знающего свое место), забитость, неспособность к сопротивлению: спина привычно согнута, голова втянута в плечи. На уровне физиогномической метафоры кажется, что у него какое-то заячье лицо: глаза, словно смотрящие в разные стороны — не сконцентрированные в одной точке; смутно ощущаемая готовность кинуться бежать опрометью или принять побои. Но при этом за внешней покорностью чувствуется что-то еще: почти невидящий взгляд прозрачных бесцветных глаз как будто предполагает тайную и нехорошую мысль, шевелящуюся где-то на самом дне. «Маленький человек — опасненький человек»; если искать у Репина какую-нибудь «революционную» идею, то именно здесь.

Слабость «Мужичка из робких» не менее, а даже более интересна для художника, чем сила «Протодьякона». Но она интересна ему как ученому, антропологу, психиатру. В этом интересе нет никакого филантропического сострадания, не говоря уже об умилении.

Если «Протодьякон» и «Мужичок из робких» (скорее жанры, чем портреты) соответствуют нижнему, простонародному уровню репинской социальной антропологии, то на среднем уровне представлена интеллигенция; именно на этом уровне портреты-диагнозы Репина особенно интересны и разнообразны. Здесь, за отсутствием примитивного соперничества и борьбы за существование, нет и открыто выраженной проблематики власти и доминирования. Происходит усложнение телесности и социальности: так, телесность становится более специализированной и дисциплинированной. Но при всей сложности телесной и социальной организации это все равно человек природный, а не культурный. Репин и здесь остается сторонником «социальной анатомии»: в его лучших портретах нет внешних следов «творческих профессий». Его как художника не интересуют «атрибуты искусства» — писательские пюпитры, скрипки или палитры; если признаки профессии есть, то они выражены физиологически. Его интересуют скорее проблемы здоровья и болезни, возраста (старости и ожидания смерти); это дополняется интересом к надломленности — и вообще любой психической болезненности. В этих портретах есть и психологический драматизм другого рода, связанный с внутренним развитием, с «переходом от незнания к знанию», но вовсе не в смысле знания «истины», как у героев Крамского. Это знание не то чтобы выходит за пределы природного, телесного опыта — скорее оно этот опыт завершает. Психология у Репина существует как продолжение физиологии: например, желчный нрав (мизантропия) выглядит как следствие больной печени или язвы желудка.

Портрет Алексея Писемского (1880, ГТГ) представляет собой образец почти медицинской характеристики мировоззрения, сложившегося с возрастом: спокойная усталость от жизни, спокойное ожидание смерти, спокойное недоброжелательство. Мизантропия — это, с одной стороны, симптом распространенной болезни под названием старость, а с другой — часть писательской профессии, специфического «знания людей», неизменно порождающего лишь разочарование и скуку.

В качестве противоположности портрету Писемского можно назвать написанный чуть позже портрет Пирогова (1881, ГТГ) — портрет старика, полного здоровья, энергии и силы[681]. Вскинутая голова, прищуренный глаз, раздутые ноздри, сжатый рот (только что не прижатые уши) выражают скрытое нетерпение. Это — своего рода сублимированная властность или даже сублимированная кровожадность. Хирург, привыкший распоряжаться за операционным столом чужой жизнью, чужой плотью и кровью, в некотором смысле предвещает исторических хищников Репина 80-х годов.

Наконец, верхний уровень социальной антропологии по Репину занимают исторические сюжеты. Среди персонажей, изменивших ход истории, у Репина возникает новый — антропологический, а не этический — «героизм». Здесь появляется кровь, а вместе с кровью — подлинная власть над жизнью и смертью. Это мир межвидовых отношений — отношений хищника и жертвы; настоящая жестокость охоты вместо устрашающего рева протодьякона. Исторический «герой» понимается именно как хищник. Именно этим объясняется его безжалостность; животное другого вида не знает жалости к стаду; этим объясняется и отсутствие морали как внутреннего ограничителя агрессии.

Жажда крови здесь приобретает форму жажды власти. У Репина жестокость носит иррациональный характер и существует за пределами собственно культурной мотивации или политической необходимости, как физиологическая потребность, как ненасытность. Более того, это предполагает еще и новую трактовку «интеллектуального героизма», то есть убежденности, верности идеям, фанатизма, который здесь тоже осознается в контексте физиологии, а не идеологии и описывается как проявление той же жажды власти, как «идейное» (политическое, идеологическое, религиозное) оправдание права на жестокость. Отсюда — внутренняя близость фанатиков революции и реакции, внутренняя близость подлинных людей власти из противоположных партий одной эпохи — царевны Софьи, Петра, Меншикова, призванных к власти не банальным фактом рождения во дворце, а жаждой крови.

Но и в истории существуют не только великие «герои», хищники, вампиры (наоборот, они и в истории очень редки). Репинский «Ратник XVII века» (1879, ГТГ) противоположен написанной в это же время «Царевне Софье» (1879, ГТГ). Он показывает солдата, крестьянина, мужика — собственно, народ как таковой, расходный материал истории. На лице ратника — выражение абсолютной бессмысленности, тупости, скуки. У такого человека нет собственной воли, он готов к роли исполнителя, которая ему достанется: стражника у дверей — так стражника у дверей, тюремного охранника — так тюремного охранника, палача — так палача; он будет тупо рубить чужие головы, потому что приказано, а не потому, что жаждет крови. Готов он и к роли жертвы, если придется. Если бы Репин в 1879 году, одновременно с Суриковым, написал стрелецкую казнь, его стрельцы выглядели бы, скорее всего, именно так[682].

Глава 2Проблема исторического и политического. Комедия и трагедия

Новые сюжеты Репина предполагают выход за пределы отдельных «человеческих типов», созданных в портретах и жанровых этюдах между 1877 и 1879 годами; расширение нового опыта. Это сюжеты народной религиозности и интеллигентской революционности, осмысленные с точки зрения уже сложившейся репинской антропологии.


Репин после 1880 года

После 1880 года Репин не то чтобы меняется. Скорее можно говорить об окончательном становлении и открытом выражении собственной «идеологии» второго Репина (до этого только формирующейся и еще не очевидной); о проступании Репина-антрополога; об окончательном выходе за пределы прежних традиций — как московской правой славянофильской традиции, так и традиции леволиберального идеализма Крамского. По всей видимости, в это время окончательно меняется его отношение к социальной реальности, к народничеству и проблеме революции[683].

На это указывают в первую очередь цитаты из писем, написанных накануне решения о переезде в Петербург в 1881 году. В них чувствуется усталость от Москвы, от мамонтовского кружка, от сентиментальных этнографических идиллий, которых все в Москве ждали после «Проводов новобранца» (уроженец Чугуева Репин, очевидно, должен был стать для славянофилов кем-то вроде Штернберга или Трутовского — специалистом по мирным украинским сельским сценам с парубками и дивчинами). Например, в письме Репина Александрову (декабрь 1880 года) читаем: «Москва мне начинает страшно надоедать своей ограниченностью и тупостью»[684]. Или: «Черт возьми, брошу я все эти <…> сцены народно-этнографические»[685].

В 1880 году начинается работа над «Крестным ходом в Курской губернии». Сам сюжет был задуман еще в 1877 году — но скорее как церемониальный. «Крестный ход», написанный после 1880 года, совершенно другой, с новыми типами, с новым пониманием, предполагающим контекст не народнической идиллии, а комической сцены нравов. Любопытен упрек Третьякова (письмо Репину от 6 марта 1883 года), показывающий постепенно растущее непонимание заказчика: «В прежнем Крестном ходе была одна-единственная фигура — благообразная девушка, и ту Вы уничтожили; мне кажется, было бы очень хорошо на место бабы с футляром поместить прекрасную молодую девушку, которая бы несла этот футляр с верою и даже восторгом (не забудьте, что это прежний ход, а и теперь еще есть глубоко верующие); вообще избегните всего карикатурного и проникните все фигуры верою, тогда это будет действительно глубоко русская картина»[686]. Очевиден расчет Третьякова на сюжет в духе «Проводов новобранца» и «Вечорниц» — на идиллическую сцену народной веры в чудотворную икону: красивые лица, старинные обряды.

Понимание религии у Репина после 1880 года принято считать «критическим», хотя оно существует в контексте скорее позитивизма, чем антиклерикального Просвещения. Если Просвещение XVIII века под религией предполагает обман, навязанную извне веру, то для позитивизма этнографического и антропологического толка религия, магия, ритуал — основа примитивной культуры как таковой. То, что кажется «критикой», рождено скорее контекстом комедии: исследовательским любопытством, веселым цинизмом, отчасти ломброзианской мизантропией.

Но еще красноречивее изменение, причем принципиальное, трактовки «Ареста пропагандиста» в 1880 году — главное доказательство появления нового Репина. Сентиментальный сюжет 1879 года с народовольцем-Христом развивается после 1880 года в другую сторону; это свидетельствует о совершенно новом для Репина понимании проблемы. Новое понимание революции заключается не только в том, что в основе его лежит идеология «реакции», идеология правого либерализма, а не левого народничества, — это слишком очевидно. Дело в самом характере этой «реакционности», в способе противопоставления революционеров по призванию — и мирных людей, случайных людей, людей толпы. Такое противопоставление имеет уже описанную здесь предысторию: это, например, вполне анекдотические озорники и обыватели у «реакционера» Перова или не менее анекдотические обманщики и обманутые, жулики и дураки у «реакционера» Владимира Маковского[687]. У «реакционера» Репина это хищники и стадо. Подобная антропологическая трактовка революции ничем не отличается от трактовки истории. Революционный фанатизм — готовность лить свою и чужую кровь — это проблема физиологии, а не идеологии.

Здесь скорее интересна связь двух контекстов: новое понимание проблемы исторического и революционного насилия. Это понимание предполагает в первую очередь преобладание «толпы» и в истории, и в революции. Во власти — как и в революционном движении — тоже могут быть мирные и слабые люди, не созданные для управления страной и не способные к насилию, оказавшиеся на престоле по случайности престолонаследия (или в тайном обществе по случайности трактирного знакомства). Эти случайные люди на престоле устраняются с помощью убийств, эти мирные революционеры используются как живые бомбы или агитаторы и расклейщики афиш, не говоря уже о втором и третьем планах массовки. С другой стороны, настоящий, то есть прирожденный правитель (правитель-тиран) и настоящий профессиональный революционер — это один и тот же человеческий тип; в сущности, это криминальная личность[688]. Поэтому сам тип человека-хищника, «человека жестокого» может быть описан и как примитивный, атавистический тип по Ломброзо[689]. Эти черты анатомического атавизма можно увидеть у Репина, очень интересовавшегося медициной.

Уже в чугуевских этюдах и первых портретах, написанных после возвращения из Франции, ощущается постепенное исчезновение невозмутимого эпического спокойствия, характерного для первого Репина, автора «Бурлаков» и «Проводов новобранца». Превращение эпоса в драму приводит к специализации пафоса: в пространстве репинских сюжетов из нейтрального эпического повествования возникают комедия и трагедия. Комизм заложен во втором Репине с самого начала — в самом его отношении к человеку с его почти раблезианской телесной проблематикой; после 1880 года этот комизм развивается, усложняется, принимает более скрытые формы. Трагедия же порождается усложнением и расширением антропологического контекста — появлением насилия, крови, смерти, а главное, самого носителя категории «трагического». Таким носителем является человек власти, главным образом исторический герой.

Драматизации сюжетов и персонажей сопутствует своеобразная драматизация техники живописи, придающая еще большую выразительность портретным характеристикам. Она утрачивает спокойную нейтральность — пусть не стертость, безликость и анонимность — репинской живописи 70-х годов, которая, например, видна еще в написанном в 1880 году, на самой границе новой эпохи, портрете Писемского. Только после 1880 года у Репина появляется свободная, почти этюдная манера, которую можно даже назвать экспрессивной; появляется знаменитый репинский «удар кисти».

Возможно, эта новая техника живописи, появляющаяся у Репина вместе с пленэром и светлым пленэрным колоритом, связана именно с пейзажной оптикой — с пониманием подвижности световоздушной среды и стремлением передать ее движение. Но пленэрная оптика чрезвычайно важна и сама по себе. Она порождает еще один вариант второго Репина. Если второй Репин-портретист стремится (в том числе и в больших жанровых и исторических картинах) к максимальной индивидуальности, характерности, выразительности первого плана, то второй Репин-пейзажист, наоборот, пытается передать пространственную дистанцию. Увидеть человека или толпу людей как бы сквозь пелену горячего воздуха — как нечто целое, как массу со стертыми, почти неразличимыми особенностями, как лишенный выразительности третий план. Конечно, Репин еще не в состоянии превратить ее в оптическое «слепое пятно» (как это сделают художники «нового реализма»), но само это пленэрное отстранение — как живописный прием, порождающий новую философию жизни, новую философию человека, новое понимание народа даже не как толпы (состоящей все-таки из людей), а именно как массы, месива, — ведет в перспективе к Сергею Иванову и Валентину Серову 1902 года.


Мир комедии

Мир комедии у Репина — это мир современности. Мир, где существуют (если говорить о героях) разнообразные травоядные и мелкие хищники. Это означает невозможность подлинных страстей и крови: они у Репина будут отданы истории, миру, где водятся крупные хищники, настоящие злодеи, монстры. Эта «безопасность» изначально придает современным персонажам — даже террористам — комический статус. Можно было бы применить в данном случае термин «анекдот» — если бы не монументальность. Анекдот, в отличие от комедии в первоначальном античном смысле, предполагает маленький частный случай; он возможен, в сущности, лишь в контексте натуральной школы. А комедия Репина явно выходит за рамки частного случая.

Мир комедии — это еще и определенный стиль, пленэрный светлый колорит; свободная, виртуозная, как бы слегка легкомысленная техника. Это означает в первую очередь отсутствие самой трагической сцены (требующей темноты и замкнутости).

Репинский «Крестный ход в Курской губернии» (1880–1883, ГТГ) — это комическая энциклопедия русской жизни. Сама по себе трактовка сюжета соответствует новому, позитивистскому пониманию народной религиозности. Здесь нет ни целенаправленной критики клира, ни сокрушения по поводу народного невежества и его потребности в религиозном опиуме, ни мизантропической сатиры в духе Перова, ни, наоборот, умиления очаровательными обрядами и чистотой веры. Есть лишь исследовательское любопытство антрополога — к местным нравам и типам. Поэтому в самом толковании сюжета у Репина очень важна категория естественности: естественность веры как потребности сирых и убогих, естественность неверия, естественность равнодушия и грубости; у Репина вообще нет моральной проблемы (самой категории «должного»), все-таки ощущающейся у Перова в присутствии невидимого резонера. Россия Репина — примитивное или деградировавшее общество; здесь все так и должно быть.

Дьякон в золотом стихаре и с кадилом, немного рыхлый красавец с женственной внешностью, с румяными губами и роскошными пышными волосами (привычным жестом поправляющий прическу), холеный любимец богатых прихожанок, шествующий в центре с полным равнодушием к слишком хорошо знакомому обряду; барыня с иконой (местная помещица, толстая, в тесной юбке с воланами и шляпке с цветочками, воплощение безвкусицы), сотский с палкой, отставной военный с усами и бакенбардами — все типы «Крестного хода» трактованы с репинской портретной выразительностью, подчеркнутостью, контрастностью (противопоставленностью грубости и покорности, важности и униженности) и вообще скрытой, а иногда и открытой карикатурностью. Эта сверхвыразительность, эта преувеличенность характеристик, эта подчеркнутость индивидуальной телесной специфики и социальной анатомии и порождает собственно комизм, качество драматическое, а не эпическое в аристотелевском смысле. Принципиально важен и пейзажный характер трактовки этой сцены: изображение толщи воздуха — пыли, пронизанной солнцем, какой-то пелены — дает ощущение единства толпы как почти нерасчлененной человеческой массы. А подвижность этой массы — переданная в том числе и с помощью свободной фактуры — придает картине дополнительный стилистический драматизм, принципиально отличающийся от прежней эпической статичности и контурной определенности.

Другой пример комедии из современной жизни — уже упоминавшийся «Арест пропагандиста». Эволюция трактовки героя[690] — от невинной жертвы (слабого и мягкого человека) к проступанию животного (хищного, властного и злого) начала — лучше, чем что-либо, показывает общую эволюцию идеологии Репина[691].

Поздний вариант «Ареста пропагандиста» (1880–1889, 1892, ГТГ) демонстрирует интерпретацию революционного «героизма» как антропологического феномена — интерпретацию, которая к тому же резко контрастирует с более ранней версией. Теперь вместо первоначальной драмы (почти мистерии, если иметь в виду евангельские параллели) Репин создает позитивистскую комедию о революционном «хождении в народ». Антропологический анализ заключается в подчеркнуто специфической телесности главного героя («профессионального революционера», агитатора, сеятеля смуты), в поразительной точности типа — особенно по сравнению с вялым «Отчаянным» Перова, изображающим почти тот же сюжет. У арестованного агитатора видна какая-то характерная худоба, костлявость, жилистость голодного хищника; у него — выражение злобы на лице, судорожно сжатый рот с тонкими губами, бешеный взгляд вкось. Это — волк на псарне; развивает эту метафору и страх держащихся в сторонке мужиков; это мирное стадо, охраняемое пастухами (или скорее овчарками, если уж говорить о псарне) — жандармами. Одновременно революционер Репина — это персонаж из Ломброзо, атавистический тип; криминальная личность по рождению, по наследственности, по анатомической судьбе. У него бледная кожа, темно-рыжие волосы, слегка косящие глаза «дегенерата» (или «шельмы» в традиционном народном понимании и в терминологии тех времен, когда Петр I запретил косым и рыжим свидетельствовать в суде, «понеже бог шельму метит»). Но при этом сюжет вызывает смех, а не страх (тем более не сочувствие); и даже не потому, что главный герой, к всеобщей радости, пойман. Это просто мелкий хищник — огрызающийся, но не страшный; скорее даже лиса в курятнике, чем волк. В современном мире вообще не водятся крупные хищники: Репин иначе (не так, как Федотов) излагает тему невозможности героизма.

Портрет Модеста Мусоргского (1881, ГТГ) был написан в больнице (Николаевском военном госпитале — в психиатрическом отделении) в течение четырех сеансов в марте 1881 года, за две недели до смерти композитора. По всеобщему признанию, это лучший портрет Репина и один из лучших портретов в русском искусстве. Поразительна сама живопись портрета (по часто цитируемому отзыву Крамского, «неслыханные приемы, отроду никем не пробованные»[692]). Это касается и принципа построения формы без традиционной тональной моделировки, без сильных теней, дающих объем, — с применением рассеянного света и моделировки нюансами, почти незаметными градациями тона (почти пленэрная техника живописи, впервые примененная в портрете). Отсюда, из пленэра — и новый принцип построения колорита, отказ от общего охристого тона (почти обязательного для портрета тех времен), светлая холодная гамма; сложная и необычная колористическая гармония (своеобразные — совершенно не «живописные» в традиционном понимании — тона больничного халата). Это — начало настоящей живописи 80-х годов.

Именно в этом портрете, пожалуй, наиболее ясно проявляется общая философия Репина: человек — это только тело; индивидуальность определяется анатомией и опытом телесного существования, а не идеологией, не культурой, не профессией. Отсутствие подчеркнутой профессиональной принадлежности, артистической позы как бы декларирует: Мусоргский для Репина ничем не отличается от любого пьющего протодьякона. Но это не значит, что телесность так проста. Наоборот, сложность индивидуальности Мусоргского необыкновенна. Общий диагноз Репина — слабость, но это слабость со скрытыми оттенками инфантильности: через предполагаемую гвардейскую бравость и кураж проступают скрытые черты детской, почти младенческой внешности (пухлость щек, курносость, маленький ротик), создающие впечатление какой-то беззащитности. Тип внешности порождает характер личности: слабость, безвольность определяют в Мусоргском все, в том числе неспособность противостоять искушениям[693], ведущую к почти неизбежному в таких случаях алкоголизму. Репину интересны в этом портрете не только общая характеристика личности, но и диагноз состояния: собственно алкогольная деградация[694]. Он фиксирует следы болезни: опухшее лицо алкоголика с розовой шелушащейся кожей и слезящимися глазами.

Из всей этой физиологии постепенно складывается репинская интерпретация, заключающаяся в скрыто комическом описании драмы умирания. Она складывается и из некоторой — почти незаметной — курьезности самого персонажа (те самые мелкие черты лица, оттенок детскости у взрослого человека, который всегда забавен), из больничного неглиже, растрепанных волос, слегка безумного вида и бессмысленного взгляда глаз навыкате. Репин как бы показывает, что смерть человека, допившегося по инфантильной капризности характера до чертиков, — это не вполне трагедия. Для Репина это, скорее всего, часть общей комедии русского пьянства (от «Протодьякона» до «Запорожцев»), с горилкой, пьяным хохотом, глупой, хотя и не всегда ранней смертью, без которых немыслима русская народная жизнь. Но если Протодьякон обладает чудовищной телесной мощью, способной вынести бочки горилки, то слабый Мусоргский — Мужичок из робких, пьющий как Протодьякон, — обречен.

Но комизм, как и трагизм, — это в первую очередь проблема стиля, в данном случае цвета и тона. Светлый колорит (особенно с таким прозрачным, холодным, влажным оттенком) создает ощущение чего-то если не прямо комического, то ясного и безмятежного. Трагедию делает невозможной светлый тон больничной стены, курьезность брусничного тона и тона салатной зелени больничного халата.


Мир трагедии

Настоящие, крупные хищники истории, отсутствующие в «цивилизованной» современности (где они если и существуют, то сидят по тюрьмам с пожизненными сроками), появляются в трагедии; точнее, в исторической трагедии. Это «шекспировские» герои — невероятные злодеи, великие завистники и неукротимые мстители; люди с дикими страстями — способные на ярость и гнев, на пролитие крови.

Кроме того, трагедия порождает собственное художественное пространство — пространство замкнутых интерьеров. Так возникают требуемая теснота и мрачность, темный колорит (поскольку в трагедии пленэр невозможен). «Трагическое», как и «комическое», определяется прежде всего стилем, а не сюжетом[695].

Драматизм и трагизм в исторической живописи репинского типа имеет собственную внутреннюю специализацию по типам сюжетов, психологическим или «кровавым». Драма первого, психологического типа построена на сюжете заточения героя-хищника в клетку. Трагизм ее заключается в том, что для крупного хищника клетка является наказанием худшим, чем смерть; обреченность на бездействие — самое страшное наказание для человека власти.

Первая картина такого типа — это репинская «Царевна Софья» (полное название «Царевна Софья Алексеевна через год после заключения ее в Новодевичьем монастыре, во время казни стрельцов и пытки всей ее прислуги в 1698 году», 1879, ГТГ). По типу телесности (всегда в первую очередь интересному Репину) это грубая баба — тяжеловесная, мощная, с сильными руками и плечами, вообще с оттенком мужской брутальности и одновременно простонародности. Крамской писал об этом с восхищением: «какая могла быть София? Вот точно такая же, как некоторые наши купчихи, бабы, содержащие постоялые дворы <…> могла собственноручно отодрать девку за волосы»[696].

Все, кто писал об этой картине, отмечали сходство Софьи с Петром. За этим сходством стоит очень важная и чисто репинская мысль: в истории — в вечной борьбе за власть — не имеют никакого значения политические идеи; для истории важны антропологические типы, типы подлинных властителей, «хищников», для которых жажда власти неотделима от жажды крови. Сходство типов важнее различия идей. Собственно, именно исследование специфического человеческого типа — «человека власти» — и является здесь для Репина главным сюжетом. Софья у него — это «тигрица в клетке» (определение самого Репина); хищница с неукрощенным бешеным нравом, с неутоленной жаждой крови, мести и власти. Репин подчеркивает главную особенность «человека власти» — его безжалостность. Совершенно естественное равнодушие к чужим страданиям в случае с Софьей выражено в том, что она не обращает никакого внимания ни на стрельцов, висящих за окном, ни на крики пытаемой прислуги (кроткая девочка-черница смотрит на страшную царевну из угла с затаенным ужасом).

Написанная еще в 1879 году «Софья» — не слишком большая удача в смысле физиономической выразительности; это только начало. В ней много поверхностного, театрального, мелодраматического; ее вытаращенные глаза и сведенные к переносице брови вызывают скорее смех, чем страх[697].

Картина «Меншиков в Березове» (1881–1883, ГТГ), изображающая всесильного петровского временщика в сибирской ссылке, — это самая репинская вещь Сурикова. Здесь исторический герой, человек власти, тоже представлен как хищник в клетке (причем клетке еще более тесной: замкнутость и теснота избы, поразившие Крамского, действительно создают ощущение сдавленности).

Выбором на эту роль Меншикова (холопа по происхождению) Суриков как бы показывает, что тип человека-хищника одинаков в царском тереме и избе; звериная жажда крови, принимающая форму жажды власти, мучает Меншикова в той же степени, что и Софью. Пусть даже загнанный, посаженный в клетку, отправленный в ссылку на край света, в Березов, откуда не возвращается никто, хищник не способен смириться с судьбой. Его жизнь проходит среди химер власти, насилия, мести; взгляд, устремленный в одну точку, судорожно сжатая рука показывают, что он — где-то далеко от Березова. Он точно так же равнодушен к чужим страданиям, только здесь в роли пытаемой прислуги выступают его собственные дети. Он равнодушен к обстоятельствам этой жизни — к тесной избе, холоду, темноте. Можно сказать, что это равнодушие к жизни как таковой; жизни, лишенной власти и постоянного привкуса крови. Он не способен жить ничем другим, кроме охоты или драки с другими хищниками.

Жажда власти не передается по наследству. Слабые дети Меншикова — мирные люди, равнодушные к власти и к крови. Они демонстрируют или тоску и покорное угасание (умирающая старшая дочь, «царская невеста», бывшая пешка в борьбе Меншикова за власть); или равнодушие и скуку — но скуку по развлечениям, а не по власти (сын); или легкомыслие (младшая дочь). Это не просто контраст силы и слабости, а антропологическое противопоставление хищника и травоядных.

Второй тип драмы репинской эпохи — это «кровавая драма», драма крови и безумия, «le genre féroce»[698], жанр, соединяющий натуралистическую точность и романтическую «страсть». Его преувеличенная жестокость унаследована от романтизма (французского главным образом), подчеркнутая телесность и внешняя анатомическая точность — от нового позитивистского натурализма. Безумие же как главный сюжет — это одновременно и клинический диагноз, и романтическое неистовство «страстей». В целом этот жанр дает начало новому романтизму позитивистской эпохи, где любой миф о «страсти» — любви, гневе, страхе смерти — должен быть изложен на языке медицины. Здесь есть и еще один аспект. Как романтизм «страстей», этот тип драмы по определению принадлежит сфере массовой культуры (причем первоначальной, тотальной, рассчитанной «на всех»); он, как и во времена «Помпеи», стремится ошеломить зрителя. Кровь — лучший способ это сделать[699].

Знаменитая картина Репина «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года» (1881–1885, ГТГ) — одно из главных потрясений русского искусства, по силе воздействия почти равное «Помпее». Это картина, перед которой падали в обморок[700].

Как и положено в такого рода проектах, сюжет картины сочинен. Исторический аспект (реальная история с сыном Иваном, умершим через четыре дня после ссоры с отцом) не слишком интересен Репину. Моральный контекст Репину как позитивисту и цинику вообще безразличен; в его системе представлений герой ведет себя как животное или, во всяком случае, как человек первобытной, племенной культуры. Проблема насилия и крови у Репина понимается лишь как проблема «жажды крови» или «болезни» и «безумия». В данном случае она принимает как раз характер «безумия». Болезнь Ивана Грозного — в изложении Репина — кажется болезнью заточения (ее финальной стадией), своего рода «безумием клетки», приводящим к самоуничтожению; как если бы Меншиков начал рвать на части своих дочерей. Хотя Иван Грозный и не сидит в заточении, сам характер изображенных Репиным дворцовых интерьеров — темных, душных — как будто делает его узником.

Репин позиционирует себя как врач, а не моралист; он ставит диагноз — острый эпилептический психоз с признаками помраченного сознания. Он фиксирует запавшие виски и остекленевшие глаза. Картина напоминает клинический этюд (если не урок анатомии, то урок психопатологии), возможный лишь после 1880 года, в эпоху нового позитивизма и новой степени медицинской точности[701]. И все-таки это романтизм — новый романтизм, сочиненная «шекспировская драма» позитивистской эпохи. В самом сюжете совершенно очевидна романтическая преувеличенность страстей. Дикая «гибельная» ярость, накатывающая и захлестывающая как волна и как волна отступающая, вряд ли правдоподобна в контексте чистого позитивизма, с точки зрения настоящего врача и уж тем более с точки зрения зоолога и этолога: жестокость хищника нормальна, а не патологична; он охотится, но не убивает собственных детенышей (это же можно сказать и про льющуюся потоками кровь[702]). Очевидны и романтическая преувеличенность мимики и жестов, подчеркнутая контрастность состояний — безумия отца и тихой покорности сына, создающая мелодраматический контраст злодея и невинной жертвы. Усиление стилистических (колористических в данном случае) эффектов — этот пропитывающий все красный цвет (с оттенками от перламутрово-розового до фиолетово-черного), «этюд в багровых тонах» — тоже носит романтический характер[703]. Кровавый ужас создан преувеличениями, а не точностью.

Неизбежная проблема, обычно возникающая при обсуждении «Ивана Грозного», порождается именно этим конфликтом двух контекстов, позитивистского и романтического; пример — часто звучащие обвинения Репина в нарушении медицинской точности. Хотя эксперты «говорили о слишком обильном кровотечении <…> о неестественной бледности лица царевича» — но Репин «тысячу раз прав, что грешит против физиологии, ибо это грехи шекспировских трагедий»[704]. Грабарь, оправдывающий Репина-романтика перед Репиным-позитивистом, понимает, что «шекспировское» впечатление здесь важнее.

Но все-таки главная проблема «Ивана Грозного» — не в границах физиологии, а в границах искусства как такового. Значительно более важными кажутся упреки в художественной чрезмерности, в «пересечении черты допустимого»[705]. О понимании этого свидетельствует отзыв Крамского (человека эпической эстетики, чуждого всяким преувеличениям): картина Репина «действует до такой степени неотразимо, что люди с теориями, с системами, и вообще умные люди чувствуют себя несколько неловко»[706].

Чувство неловкости (даже беспомощности) у людей умных и приличных свидетельствует не просто о «плохом вкусе» Репина; речь идет о взломе психики зрителя недозволенными методами. Подобная реакция свидетельствует о невозможности подлинного романтизма вообще — как набора таких недозволенных методов — в позитивистскую эпоху; о невозможности, неприличности самого «безумия страстей». Времена изменились (Пушкин и Гоголь не испытывали чувства неловкости перед «Помпеей»). Итог такого рода высказываниям подводит более поздний отзыв Максимилиана Волошина[707], трактующего (в связи с покушением Балашова на картину в 1913 году) кровавый ужас картины Репина как достояние массовой культуры: «произведениям натуралистического искусства, изображающим ужасное, — место в Паноптикуме»[708].

Таким образом, главное в «Иване Грозном» — не позитивизм и не романтизм сами по себе, а законы массовой культуры, законы аттракциона, паноптикума, балагана. И позитивистский натурализм (эффект абсолютного правдоподобия, эффект присутствия), и преувеличенный романтический ужас необходимы такому аттракциону в равной мере. Таким образом, Репин в 1885 году создает новую массовую культуру, вооружает ее новыми средствами воздействия, которых еще не было во времена Брюллова. И занимает место «первого русского художника» (а не просто художника «прогрессивной» интеллигенции) — свободное на тот момент место Брюллова.

Глава 3Новый сентиментализм. Бегство из истории

Новое понимание сентиментализма в контексте большого стиля связано в первую очередь с отношением к истории, отсутствовавшим в предыдущих его (сентиментализма) вариантах. Главным здесь является противопоставление истории (политики, идеологии, религии) и природы. Природа — понимаемая, разумеется, как пространство гармонии — включает в себя и пространство мирной жизни, не нуждающейся ни в каких революциях. Отсюда следует ненужность партий, бессмысленность идей и теорий; ненужность добровольного героизма и самопожертвования; ненужность фанатизма любого толка. Отсюда — страх перед героическим человеком, несущим страдание и смерть.

Идеалом нового сентиментализма становится, в сущности, обывательская мирная жизнь, идиллическое мещанское существование — мир дачников с его покоем и солнцем (скромная мещанская дача занимает место патрицианской виллы Семирадского). Этот мир не предполагает ни трагического, ни комического. Это именно идиллическое — примиряющее в себе любые крайности.

Стилистически здесь особенно важна пленэрная оптика — пронизывающий все свет (как воплощение идиллического начала). Важен воздух, важно растворение в пространстве — как факторы сюжета, пафоса, мировоззрения, а не только живописной техники.


Бегство из истории. Возвращение к природе. «Не ждали»

Уже у Владимира Маковского комическая трактовка революционера как человека, попавшего в революцию случайно и мечтающего вернуться к прежней счастливой жизни, предвещает идиллию. Бегство из истории (в данном случае из революции, являющейся пространством истории par excellence), возвращение к мирной жизни, к родным и друзьям — вот главный сюжет картины Репина «Не ждали» (1883–1888, ГТГ), ставшей манифестом нового сентиментализма. Это именно идиллия вместо возможной комедии или трагедии (не говоря уже о мистерии); может быть, с едва заметным комическим оттенком. Идиллия восстановления изначальной гармонии, некогда прерванной уходом в революцию.

Бывший революционер у Репина лишен черт профессионального революционера — то есть хищника. Это травоядный (заяц, а не волк); скорее всего, жертва революционной пропаганды, участник массовки, наказанный ссылкой за сам факт участия в каком-нибудь кружке (об этом говорит не слишком строгое наказание или проявленное милосердие — окончание срока или амнистия по поводу коронации Александра III в 1883 году). Он всем своим видом демонстрирует раскаяние. Неуверенная поза (нерешительный, наполовину остановленный шаг навстречу), жалобный взгляд, в котором читается мольба о прощении, о принятии обратно в семью; это возвращение блудного сына. В позах, жестах и взглядах родных читаются недоумение и даже некоторый испуг, сменяющийся постепенным переходом к узнаванию и пониманию. Все хорошо — как в дополнении к детской считалке про зайчика: «принесли его домой, оказался он живой».

Но главное в «Не ждали» — это, конечно, живопись. Именно она создает мир, наполненный светом — эффектами пленэра, сложными рефлексами, какой-то общей влажностью и прозрачностью (интерьером, решенным как пейзаж). «Не ждали» — одна из лучших по живописи вещей Репина и одна из лучших картин в русском искусстве XIX века.

Репин довольно долго работал над картиной — и начиная новые холсты с новыми героями (первоначально главной героиней «Не ждали» была девушка, вернувшаяся из ссылки курсистка), и переписывая один и тот же холст. Именно эволюция сюжета от 1883 к 1888 году — изменение типа героя, усиление мотива покаянного возвращения — и показывает его «сентиментальный» замысел, как бы постепенно проступающий. И. Э. Грабарь отмечает изменение типа главного героя, в котором — в первых эскизах — присутствовала некая «решительность», которая потом исчезла и вместо нее «появилось какое-то интеллигентски благодушное, конфузливое выражение, а волевые импульсы уступили место чертам безволия»[709]. Теперь это «скорее чудесный славный русский интеллигент, нежели революционер»[710].

По поводу мистерии, упомянутой в перечислении жанров: есть теория Г. Г. Поспелова, изложенная им в одной из статей[711], где все картины Репина на так называемые «революционные» сюжеты описываются как единый цикл «страстей» (от Тайной вечери до явления апостолам); по его мнению, «Не ждали» — это явление Христа после воскресения. Теория в целом остроумная и, вероятно, совершенно справедливая по отношению к первому варианту «Ареста» и «Отказу от исповеди». Но она опирается исключительно на сюжеты и не учитывает стилистику живописи, создающую главное — настроение, в данном случае мирное, идиллическое и сентиментальное настроение (из которого рождается идеология). Как бы ни относился Репин к своему герою в начале работы над картиной, в окончательном варианте это отношение не слишком серьезно. В итоге это скорее драма глупости; революционная деятельность осознается как ошибка юности[712]. И возвращение «блудного сына» к семье и к природе — это возвращение к самовару; начало превращения террориста в обывателя, пьющего чай на веранде. Идеалом Репина является мир «дачников» (будущих героев Чехова, как раз людей второй половины 80-х) — вместо мира «мыслителей» (героев Достоевского). Мир счастливой скуки.


Прекращение истории

Если история понимается как царство крови и смерти, то ее прекращение может быть выражено как через сюжет остановленной казни (спасение невинной жертвы), так и через гибель «людей истории», фанатиков и палачей.

Именно здесь, в контексте сентиментализма, происходит обращение передвижников второго поколения к христианству — не к этнографически увиденному «народному православию» (трактованному иронически или идиллически), а к внеконфессиональному интеллигентскому христианству как некой религии милосердия. Здесь очевидно и влияние популярного в 80-е годы толстовства[713], и общественные протесты против смертных казней (казни Александра Ульянова в 1887 году), осуждение пролития крови с любой стороны.

Сюжеты остановленных казней у разных авторов отличаются — количеством усилий, необходимых для их прекращения. Внутреннее идиллическое мироощущение Поленова (изначально близкого скорее к Семирадскому) делает казнь в принципе невозможной в мире счастливой природы; казнь (в «Христе и грешнице»), начатая по недоразумению, как бы останавливается сама. Контекст «трагического», даже «кровавого» Репина, предполагающий неизбывность насилия и смерти, к Толстому намного ближе. Здесь спасение требует усилий.

Критика картины Репина «Николай Мирликийский, останавливающий казнь трех невинно осужденных» (1887–1888, ГРМ) связана главным образом с чрезвычайной телесной, физической, животной выразительностью персонажей (контрастов гладких толстых лиц палачей и худобы жертв), кажущейся несколько излишней в данном сюжете, хотя и совершенно типичной для Репина-антрополога, Репина-врача, Репина-анималиста («Николай Мирликийский» — одна из самых «физиологических» картин Репина).

Власть мира плоти и естественного для этого мира насилия слишком велика для сентиментализма и для христианства; кажется, что остановить начавшуюся казнь — совершить чудо — невозможно. И. Э. Грабарь описывает «Николая Мирликийского» именно с этой точки зрения. Он пишет о сопротивлении примитивной телесности, об инерции примитивной социальности: о том, «что палач только на мгновение остановился, захваченный врасплох появлением полоумного старика, что через несколько минут противно улыбающийся бородатый человек — военачальник — уведет его, ласково, но решительно, и что казнь будет совершена»[714]. Действительно, Николай Мирликийский — это сюжетно эволюционирующий «le genre féroce»[715]; он предполагает реальность крови и смерти, возможность и даже неизбежность казни. Но это означает необходимость именно физического, а не символического вмешательства — жилистой и цепкой старческой руки, положенной на грубый железный меч, равно как и последующего сопротивления. Это никак не исключает способности старика — не только цепкого, но и упрямого — остановить казнь; не исключает подчинения толстых животных властному окрику: палач (тупое животное) ждет приказаний, а распорядитель казни (хитрое животное) уже заискивает перед Николаем. Конечно, это чисто языческий, а не христианский сюжет, но очевидна трактовка Репиным вообще всех христианских сюжетов и персонажей как языческих (Репин не зря говорил о том, что он язычник).

Может быть, здесь несколько меняется антропология Репина. Властность уже не связана с жаждой крови (с инстинктом хищника); и, наоборот, покорность не связана с физической слабостью. Само язычество Репина меняется и усложняется.

Свою версию остановленной казни жертвы слепого фанатизма предлагает Поленов в картине «Христос и грешница» (1883–1887, ГРМ). Этот сюжет вообще очень важен для данной традиции; с него начинаются слава Семирадского в 1873 году и сентиментализм предыдущего поколения (в прессе 80-х годов именно «христианского» Поленова часто сравнивают с Семирадским[716]). Для сентиментализма важен именно такой Христос — который несет не меч, но мир; Христос, восстанавливающий идиллию.

В самом сюжете Поленова можно увидеть лишь изначальную идиллию, нарушаемую случайным возмущением (появлением толпы, влекущей на казнь молодую женщину), которое устраняется умиротворяющими словами Христа; за ними следует возвращение в состояние первоначального покоя. Однако если говорить о стиле поленовской картины, то его невозможно свести к эффектам освещенного солнцем пейзажа, господствующим у Семирадского. Этому препятствуют и этнографический натурализм в изображении архитектуры, костюмов, еврейских типов, и нарушающий идиллию драматизм — излишняя, с элементами карикатурности, экспрессия в изображении фарисеев и иерусалимской черни, — как бы вторгающиеся в идиллический пейзажный контекст. Таким образом, здесь присутствует внутреннее противоречие: если для репинского — и, может быть, толстовского — контекста (физического вмешательства, усилия, преодоления сопротивления) поленовский Христос слишком спокоен, то для контекста Семирадского поленовская толпа излишне драматична (хотя этот драматизм — в отличие от драматизма Репина — внешний, самому Поленову не свойственный); противоречие заключается в столкновении драмы и идиллии в одном художественном пространстве. Устранение его — завершение истории (всегда кровавой и несправедливой) и обретение покоя среди природы, осмысленное в категориях не только идеологии, но прежде всего стиля, — появится у Поленова позже.

Настоящий сентиментальный Поленов, создатель подлинно идиллической, пейзажной версии христианства, — это Поленов конца 80-х и 90-х годов, автор «Жизни Христа» (большой серии картин и этюдов). Здесь в большинстве сюжетов царствуют изначальная, уже ничем не нарушаемая природная гармония и изначальное — тоже не нарушаемое ничем — единство человека и природы. Пейзажная идиллия снимает противоречие между поклоняющимся природе язычеством и христианством, этой природе изначально противостоящим. Замечательна по простоте вещь «На Генисаретском озере» (1888, ГТГ): вытянутый горизонтальный формат, одновременно олицетворяющий бесконечность природы и бесконечность пути Христа, как бы не имеющего цели. Или «Мечты» (1894, Саратовский государственный художественный музей им. А. Н. Радищева) — еще один Христос, любующийся на прекрасный мир. Но его спокойствие и отсутствие сомнений означают изначальную ненужность выбора, невозможность драмы, отсутствие (даже не конец, а именно отсутствие) истории. Поленовский Христос — воплощение чистой гармонии.

Ненужность и бессмысленность любого героизма в эпоху мирной жизни демонстрирует и Суриков. Сюжет самой знаменитой его картины «Боярыня Морозова» (1883–1887, ГТГ) — это, в сущности, вариант сюжета «Не ждали». С главной разницей: ее героиня — фанатичка, не смирившаяся, как у Репина, а еще более неистовая, чем раньше.

Можно предположить, что первый вариант трактовки «Боярыни Морозовой» 1881 года, задуманной как продолжение только что законченного «Утра стрелецкой казни», предполагал внутреннее единство Морозовой и толпы, ритуальное прощание стрельчихи, уводимой или увозимой на казнь, хоровое оплакивание, мистерию; об этом можно судить по эскизу 1881 года (отличающемуся, помимо прочего, мрачным колоритом). Вариант 1883 года, воплощенный в большой картине, построен на другом: на противопоставлении страшной черной ведьмы Морозовой и мирной праздничной толпы; его главная идея — ненужность Морозовой в этом мире.

Морозова в этом втором варианте — хищница, волчица, героиня «le genre féroce», извлеченная из темного терема; религиозная фанатичка — худая и бледная, с безумными глазами, как будто одержимая бесом. Ее героизм в этом контексте выглядит совершенно по-репински: и как проявление жажды власти, желания лить — или даже пить — кровь (причем «законно», во имя «истинной веры»), и как проявление неистовства, какой-то «болезни клетки», близкой к безумию репинского Ивана Грозного. В любом случае это страшный демон истории, несущий в мир разрушение и смерть. «О, дайте этой Морозовой, дайте вдохновляющему ее, отсутствующему здесь Аввакуму власть… повсюду зажглись бы костры, воздвиглись виселицы и плахи, рекой полилась бы кровь»[717]. Суриков — может быть, под влиянием второго Репина — понимает, что дело не в Петре, не в иностранцах, не в западных идеях; что боярыня Морозова и царевна Софья лили бы кровь — возможно, тех же стрельцов — на Лобном месте так же безжалостно.

Ей противостоит мирная, праздничная, нарядно одетая толпа — мирные люди, обыватели XVII века, почти дачники. Здесь нет — или почти нет — глумления и «хохота», как у Крамского; есть скорее естественное любопытство, естественное сочувствие к жертве — значительно более характерное для мирной толпы. Но есть и страх, страх мирных людей перед неистовой фанатичкой, призывающей к смерти за «истинную веру». Здесь не герой противостоит злобной и жаждущей крови толпе, а мирная толпа противостоит герою — жаждущему крови фанатику; толпа заранее ощущает себя жертвой.

Такого героя — не смирившегося (а он не может смириться по определению, как и Софья в келье, и Меншиков в ссылке) — невозможно «простить» и «принять», как персонажа репинского «Не ждали»; уничтожение — единственный выход. Таким образом, сюжет Сурикова — это ритуальный провоз мрачной ведьмы через веселую праздничную Москву на предполагаемое ритуальное же сожжение (казнь для ведьмы)[718]. Уничтожение или даже просто исчезновение страшной Морозовой приносит только облегчение, за которым следует возвращение к первоначальной идиллии; продолжение вечного праздника жизни, на минуту прерванного страшным видением.

Таков сентиментальный конец истории по Сурикову: возвращение к природе — невинной, беззаботной и безмятежной жизни; начало народного праздника с взятием снежного городка.

Глава 4Новый романтизм

Проблематику нового сентиментализма развивает новый романтизм, который показывает мир, лишенный драмы как таковой. Романтическая трагедия — драма страсти, драма крови, «le genre féroce» — невозможна после бегства из истории, уничтожения и самоуничтожения исторических героев. Возможна лишь романтическая комедия.

Зато комедия приобретает своеобразный героизм.


Комический романтизм и комический героизм

Избавление от великого героя и от трагической истории дает начало возвращению в пространство эпического, коллективного, которое завершится чуть позже созданием нового большого стиля с новым героем-вождем. Пока же народ без героя ощущает свое бытие как волю, как естественное, счастливо-телесное существование среди природы. Избавление от истории переживается как праздник — через игру избыточных телесных сил, через радость, веселье, хохот. Это — своего рода возвращение в рай (с незнанием добра и зла, знание которых всегда принадлежит истории); возвращение в вечное детство.

Во «Взятии снежного городка» (1891, ГРМ) Суриков показывает окончательное завершение трагического проекта. Современные городские жители, выехавшие за город в воскресный день, играют в войну, в штурм, в победу. Эта детская игра в героизм показывает общее понимание игрового характера героизма и невозможности подлинного героизма, крови и смерти. Это мир без безжалостных реформаторов Петра и Меншикова, без страшной ведьмы боярыни Морозовой — счастливый и праздничный.

Воля — жизнь без героя, жизнь без истории, жизнь без трагедии, переживаемая как праздник освобожденного народного тела, — наиболее эйфорически представлена в репинской картине «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» (1891, ГРМ). Это, наверное, вторая по популярности картина Репина после «Ивана Грозного»; еще один идеально сконструированный художественный миф массовой культуры. Здесь, как и в «Иване Грозном», есть натуралистический, позитивистский, естественно-научный аспект. «Запорожцы» — это своеобразная натуралистическая энциклопедия смеха с удивительным разнообразием и с какой-то почти медицинской точностью описания: хохот багровеющих апоплексических толстяков, кривые ухмылки худых язвенников убедительны так же, как остекленевшие глаза и запавшие виски Ивана Грозного. Присутствует в картине, разумеется, и романтическая преувеличенность, трактующая смех как стихию, перед которой невозможно устоять. Это стихия, существующая и разрастающаяся, как бессмысленный смех пьяных или детей, по своим законам; стихия, в которой первоначальная причина смеха (турецкий султан) уже давно забыта. Романтическую преувеличенность смеха подчеркивает Грабарь: «дикий, разгульный, чудовищный смех возведен Репиным в оргию хохота, в стихию издевательства и надругательства»[719]. Если в репинской трагедии, по мнению Грабаря, был «шекспировский» тип преувеличенных страстей, то в репинской комедии, наверное, «раблезианский». Последнее связано еще и с тем, что сама телесность носит преувеличенный характер по отношению к чугуевской эстетике 1877 года. Запорожцы — персонажи в духе Протодьякона: это тот же «зев и рык», та же торжествующая плоть[720] — толстые животы, багровые щеки и носы, разинутые пасти, — но еще большей степени выраженности.

В картине присутствует и определенная — тоже романтическая — социальная философия, точнее, социальная мифология; на первый взгляд скорее суриковская, чем собственно репинская. Здесь, вне истории, происходит преодоление репинского индивидуализма и дарвинизма с его борьбой за существование. Образуется некое единство протодьяконов и мужичков из робких, львов и агнцев; возникает народ. Но народ у Репина — это не община, как у Сурикова, а скорее коллективное физическое тело (представленное — в духе Рабле в изложении Бахтина — в карнавальной ситуации господства телесного низа, почти непристойного смеха). Репинский народ — это не культурный, а природный феномен; стая самцов. Бегство из истории для Репина означает победу телесности над социальностью (даже примитивной)[721].

Это — нулевая точка нового героизма. Потенциальное начало новой истории, не трагической, а триумфальной.

Глава 5Новый официальный большой стиль и новый салон

После 1891 года можно говорить о завершении передвижнического проекта — и в целом, и в той его версии, которая представлена передвижниками второго поколения, создателями «реализма большого стиля». Популярное, но «прогрессивное» и «общественно значимое» искусство, каким всегда было передвижничество, неизбежно перерождается в искусство официальное и салонное. Примерно в это время заключается официальный союз ТПХВ с властью. Поддержка императора Александра III, покупка картин для будущего Русского музея, большие деньги — все это было и до 1891 года; но после 1891 года передвижники приобретают официальный статус «главных русских художников».

Кроме того, у передвижников старшего поколения и у Стасова появляется новый враг — более страшный, чем Академия. Именно в это время начинается скрытая борьба ТПХВ как организации с новым искусством: еще не декадансом (борьба с декадансом начнется в 1898 году, с появлением Дягилева), а с новым искусством «экспонентской» — то есть, в сущности, передвижнической же — молодежи, с живописью Коровина и Серова, с этюдом и новым пленэром. Примерно к этому времени относится известная фраза Владимира Маковского по поводу купленной в Третьяковскую галерею «Девушки, освещенной солнцем» Серова: «С каких пор, Павел Михайлович, вы стали прививать вашей галерее сифилис?»[722] Подобное восприятие нового искусства означает эстетическую реакцию, более важную даже, чем реакция политическая; оно свидетельствует о наступлении стадии полной замкнутости, завершенности, самодостаточности. ТПХВ занимает место Академии — в качестве охранительской инстанции[723].


Большой стиль. Официальное искусство ТПХВ

В позднем передвижническом искусстве снова появляется воплощающий власть герой; романтические каникулы — веселье, смех и игры во взятие снежного городка в отсутствие начальства — заканчиваются. Возникают мифы о единстве мудрой власти и правильного народа — мифы большого стиля, а не романтизма.

Первая тенденция в рамках этого большого стиля связана с формированием мифа о герое-вожде, не знающем сомнений и неудач, который ведет народ в нужном направлении; и народ с восторгом следует за ним — от победы к победе. В этом контексте в принципе невозможна трагедия (трагедия исторического выбора или платы за историю, трагедия исторического насилия, казни народа); невозможны одиночество и отверженность исторического героя. Здесь вместо трагедии царствует триумф; это (если говорить о типе сюжета) Полтава вместо стрелецкой казни. Сам победный порыв воплощает — мотивом движения — наследие эпохи драмы. Это завершение передвижничества по Сурикову.

Вторая тенденция, предполагающая фольклоризацию истории в новом героическом контексте, существует как завершение традиции 1876 года, традиции эпической неподвижности. Русская история, увиденная как бы глазами народа, воспетая в народных песнях и былинах, «наивная» — но при этом не сказочная, а именно героическая. Это завершение передвижничества по Васнецову.

В целом искусство позднего передвижничества — это казенное искусство, искусство для общественных мест, искусство для юбилеев; более того, искусство для школьных хрестоматий, специальное воспитательное искусство «для подрастающего поколения»; своеобразный «социалистический реализм» эпохи Александра III и Николая II — образец для искусства поздней сталинской эпохи.

Картина Сурикова «Переход Суворова через Альпы» (1899, ГРМ), написанная к широко праздновавшемуся столетнему юбилею швейцарского похода 1799 года, является идеальным воплощением нового передвижнического «ура-патриотизма». Триумфальное шествие русских войск, непереходимые горы, легко преодолеваемые по приказу любимого генералиссимуса, невидимый враг, разбегающийся заранее при приближении русской армии, — все это типичный набор пропагандистского большого стиля. Присутствующий здесь бравый «солдатский», «народный» героизм, логически завершающий суриковское народничество, тоже отчасти предполагает фольклоризацию истории. Только фольклорный жанр здесь другой — солдатская песня или легенда о Суворове (обычно такие легенды придумывают в специальных отделах штабов, а еще чаще — как показывает опыт 1812 года — в редакциях патриотических газет).

У военного начальства картина вызвала полное восхищение[724], что вполне естественно. «Князь Владимир (великий князь Владимир Александрович, командующий войсками гвардии и Петербургского военного округа. — А. Б.) приказал приводить туда по утрам воинские части, чтобы они посмотрели в свое назидание подвиги полководца»[725]. Она также вызвала — что тоже естественно — презрение Верещагина, близко видевшего и хорошо знавшего войну. Но «профессиональные» упреки Верещагина (а также Льва Толстого) по поводу примкнутых штыков, с которыми солдаты Сурикова спускались по леднику, а также других аттракционов были бессмысленными, беспомощными и наивными: они демонстрировали бессилие художника-натуралиста перед чистой милитаристской пропагандой. И ответ Сурикова на эти упреки был абсолютно гениальным — «так красивее». Сурикову действительно была нужна не скучная верещагинская «правда» войны реальной, а начальственная «красота» войны пропагандистской, красота войны-парада с удалым свистом и песней («раз-два, горе-не-беда», «куда нам прикажут отцы-командиры, туда мы и идем, рубим-колем-бьем»), предназначенная для суворовских торжеств 1899 года. Верещагину как умному человеку должна была быть очевидна бессмысленность серьезного обсуждения патриотического искусства для военкоматов и штабов округа.

У Васнецова в качестве героев официальной пропаганды выступают герои народного эпоса — высочайше одобренные богатыри («Богатыри», 1898, ГТГ). В отличие от Сурикова, он ищет не формулы триумфального, победоносного движения, а спокойствие, эпическую неподвижность конца истории, наступающего после триумфа.

У позднего Васнецова окончательно стирается грань между историей и фольклором. Реальные русские цари (например, «Иван Грозный», 1897, ГТГ) становятся неотличимыми от персонажей сказок; русская история здесь — это полностью фольклоризированная история. В этом мире народного сознания изначально невозможна трагедия (Васнецов, собственно, и не участвует, в отличие от второго Репина и Сурикова, в становлении драмы; как художник он не меняется со времен «Витязя на распутье», то есть с 1878 года) — возможны лишь эпическая богатырская сила и сказочная змеиная мудрость. Васнецов — это искусство фэнтези.

Суриков в своих последних картинах также приходит к фольклоризированному большому стилю. Возможно, его «Степан Разин» (1906, ГРМ) написан под влиянием Васнецова. А может, это просто общий поиск итоговых эпических формул. Так или иначе, в «Разине» все пишущие о нем отмечают некую «песенность» — по-видимому, несколько застольного («и за борт ее бросает») типа. Но эпическая неподвижность, погруженность в ритуальные («мрачные», даже «грозные», а иных и не может быть у мудрого, жестокого и справедливого народного вождя) раздумья действительно объединяют его с персонажами позднего Васнецова. Можно предположить, что именно предводитель шайки Разин, а не генералиссимус Суворов является идеальным героем суриковской эстетики, воплощением нового — стрелецкого, казачьего, разбойничьего — героизма, олицетворением народа-общины. «Степан Разин» написан не к юбилею — для себя.


Новый салон и эстетизм. Репин

В 1891 году Репин второй раз[726] и надолго уходит от передвижников. Отчасти это связано с тупиком в развитии самого передвижничества (как раз в 1891 году происходит один из главных конфликтов за всю его историю, конфликт с экспонентами, в котором Репин выступает — если судить по его письмам — против отцов-основателей), отчасти с внутренней эволюцией самого Репина, возможно, ориентирующегося на эстетскую молодежь из журнала «Северный вестник». Так или иначе, Репин 90-х годов — это салонный художник, «эстет» и обличитель «идейности» в искусстве.

В это время Репин приобретает также специфические черты «дамского» художника. «Дамский» Репин — это и посетитель салонов аристократок, главным образом дам «с идеями» (баронессы Икскуль фон Гильдебрандт, княгини Тенишевой), а чуть позже муж светской львицы, подруги Тенишевой и писательницы Натальи Нордман-Северовой, и автор светских портретов. Женские портреты Репина первой половины 90-х — парадные, во весь рост, очень элегантные и эффектные, театральные по освещению, почти брюлловские: например, чрезвычайно впечатляющий портрет Штейнгель в белом платье на черном фоне (1895, Национальный музей Республики Беларусь), портрет Тенишевой (1896, Музей-квартира Бродского)[727].

Репин-эстет, проповедник «красоты» и «искусства для искусства» начинается с поездки за границу 1893–1894 годов, с присылаемых оттуда корреспонденций для «Театральной газеты», составивших его «Письма об искусстве». Вот первое письмо (из Польши), излагающее его намерения: «Буду держаться только искусства и даже пластического искусства для искусства. Ибо, каюсь, для меня теперь только оно и интересно — само в себе. Никакие благие намерения автора не остановят меня перед плохим холстом»[728]. Зато «всякий бесполезный пустяк, исполненный художественно, тонко, изящно, со страстью к делу, восхищает меня до бесконечности»[729]. Очевидно, что у Репина к этому времени уже сложилась определенная система представлений об искусстве, вполне соответствующих вкусам салонов баронесс. Хотя дело, разумеется, не в баронессах: Репин проделал естественную эволюцию — примерно ту же, что и его учитель Крамской[730].

Частью борьбы за «искусство для искусства» — против толстовского морального утилитаризма — является статья Репина «Николай Николаевич Ге и наши претензии к искусству», напечатанная в 1894 году в приложении к «Ниве». Репин-эстет пишет с упреком: «У нас художник не смеет быть самим собою, не смеет углубляться в тайники искусства, не смеет совершенствоваться до идеальной высоты понимания форм и гармонии природы» и в заключение выносит приговор передвижничеству: «да, у нас над всем господствует мораль. Все подчинила себе эта старая добродетельная дева и ничего не признает, кроме благодеяний публицистики»[731]. Отделение «красоты» от «морали» (идеологии) — типичный пример упадка художественной традиции; точнее, признак ее завершающей стадии.

Кроме того, Репин дал согласие на профессорство в реформированной Академии, что послужило причиной его разрыва со Стасовым в 1894 году. Стасов не смог простить Репину именно профессорства[732]: как для человека, не слишком разбирающегося в искусстве и не видящего, что Репин почти превратился в Семирадского, для него были важны именно эти формальные должности и звания. К тому же он, не слишком разбираясь и в людях, всюду подозревал исключительно низкие мотивы и полагал, что Репин продался за привилегии: «Генеральский чин (т. е. звание профессора Академии), теплая казенная квартира, казенное жалованье!»[733] Так или иначе, это превращение в столп академической системы, в главного профессора Академии художеств — завершение передвижничества по Репину.

Часть III