Другая история русского искусства — страница 5 из 43

Александровский большой стиль

Ампир как стиль в данном контексте — понятие более широкое, чем строгий неоклассицизм в понимании XVIII века. Это новый «большой стиль», включающий в себя помимо собственной неоклассической традиции элементы других стилей (от барокко до романтизма).

Кроме того, термин «ампир» и в контексте самого неоклассицизма (в первую очередь по отношению к скульптуре, а она и является главным видом изобразительного искусства ампира) можно трактовать как упрощенный и «усиленный» неоклассицизм. Это неоклассицизм, из которого устранены черты мягкости, элегантности (отчасти рокайльные, отчасти сентиментальные, характерные, например, для неоклассического стиля Директории); где преобладают подчеркнутая грубость, брутальность, тяжеловесность — или резкость. Этот неоклассицизм в скульптуре мрамору предпочитает более «героическую» бронзу[232], а для монументальных проектов — более «грубый» песчаник (пудостский или пудожский камень).

Ампирный неоклассицизм в скульптуре — это еще и оттенок архаической стилизации[233]; часто именно архаизм с его упрощением и огрублением формы порождает брутальность, а следом за нею мощь.

Ампир в живописи — самая большая терминологическая проблема. Можно определить ампирную тенденцию в целом как скульптурность формы или фронтальность композиции, отсылающую к рельефу; то есть как некое скрытое доминирование ценностей скульптуры над ценностями живописи. С другой стороны, в живописном ампире можно увидеть и некоторые сохранившиеся романтические тенденции, реликты живописности, парадоксально соединенные со скульптурностью, статуарностью (это касается в первую очередь портрета Давыдова работы Кипренского). Возможность натурализма — главным образом портретного натурализма — в рамках этой строгой скульптурной ампирной формы еще более расширяет границы термина.

Глава 1Эпоха единства

Под эпохой относительного единства русского общества и искусства здесь подразумевается время от начала александровской эпохи и до Тильзитского мира и Эрфурта (расколовшего общество сначала по вопросу мира и войны с Францией, затем по отношению к Сперанскому)[234].


Просвещение

Уже в самом начале александровского царствования осознана необходимость создания новой героической мифологии, мифологии «нации» — с французским гражданским оттенком (конечно, в ранненаполеоновском, а не робеспьеровском духе). Письмо Карамзина Александру Строганову, президенту Академии художеств, «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств», опубликованное в 24-м номере «Вестника Европы» за 1802 год и содержащее программу создания памятников национальным героям, — это начало формирования нового героического пантеона[235].

Впервые в интеллектуальном пространстве России появляются идеи, порожденные обществом, а не церковью или двором. Появляются национальные герои-спасители вместо коронованных правителей; например, Минин и Пожарский вместо Михаила Федоровича или Филарета, основателей династии. Среди них есть даже герои республиканской истории — например, фиванец Пелопид или Вадим Новгородский и Марфа Посадница. Вероятно, сам внешний пафос гибели за убеждения (за родину) в данном контексте важнее, чем характер убеждений, пусть даже — в случае с Новгородом — сепаратистских, антимосковских и пролитовских. Это, конечно, просто риторика, а не политика; почти абстрактные формулы героизма, формулы пафоса[236]. Упоминает Карамзин — вместе с республиканскими героями убеждений — и носителей власти (князей), и традиционных героев физической силы: Переяслава (вступившего в бой с печенежским силачом) и Мстислава (победителя косожского великана Редеди). Новый круг сюжетов постепенно оформляется в литературе и публицистике (в журналах «Вестник Европы», «Северный вестник») и утверждается на сцене в пьесах Карамзина («Марфа Посадница»), Жуковского («Вадим Новгородский»), Озерова («Дмитрий Донской»). В некоторых идеологических проектах — сюжетах для нового искусства — возникает категория «народа», а не «нации»; появляется оттенок простонародности как проявления «истинной русскости» (такого рода сюжеты предлагает Вольное общество любителей словесности, наук и художеств). Например, становится важно незнатное, плебейское происхождение Минина. Вот знаменитая цитата из текста журнала Вольного общества «Лицей»: «Природа, повинуясь Всевышнему и не взирая на родословия, воспламеняет кровь к благородным подвигам как в простом поселянине или пастухе, так и первостепенном в царстве. Она бы могла, кажется, вдохнуть патриотическую силу в Пожарского; однако избранный ею сосуд был Минин <…> так сказать, русский плебей <…> Здесь он был первою действующею силой, а Пожарский <…> был только орудием его гения»[237]. Можно отметить также и появление в качестве персонажа (с мининским оттенком простонародности) купца Иголкина[238].

Около 1802 года в искусство возвращаются строгие неоклассические формы 80-х годов, забытые в эпоху сентиментализма и павловского искусства. Эта строгость, дополненная скрытой силой, преобладает главным образом в скульптуре (в живописи и графике господствует послепавловский романтизм). Мартос не просто возвращается к неоклассическим надгробиям; надгробие княгини Гагариной (1803, Санкт-Петербург, Музей городской скульптуры) — идеальный образец именно ампира, холодной и строгой формы с оттенком подчеркнутой «архаической» простоты в трактовке форм головы и рук, а также оттенком резкости в трактовке складок, отсутствовавшими в неоклассицизме[239]. У раннего Степана Пименова почти так же строго и несколько тяжеловесно выглядит надгробие Козловского (1802, гипс, ГРМ), изображающее — без всяких дополнительных эмблем — склонившуюся женскую фигуру (аллегорию Скульптуры).

На фоне чистого романтизма и строгого ампира можно увидеть и разного вида переходные — эклектические — формы, соединяющие черты неоклассицизма и барокко (а иногда и других, более ранних эстетических систем). Как правило, это или большой стиль скульптурных ансамблей новых ампирных зданий, или искусство академических программ, «историческая живопись», уже несколько десятилетий существующая как бы во временах Лосенко — и почти не изменившаяся по стилю после 1802 года, несмотря на новый гражданский пафос сюжетов. Образец монументальной эклектики 1806 года — это работы, выполненные для Казанского собора в эстетике некой безликой (как бы вообще лишенной стиля) монументальности. Это, например, живопись Шебуева (сохранились изображения Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста для ниш подкупольных пилонов, плафон «Коронование Богоматери» погиб при обрушении штукатурки в 1814 году) или рельефные фризы Мартоса («Источение воды Моисеем») и Прокофьева («Медный змий») на аттиках западного и восточного фасадов.

Другой пример эклектики — академические программы и картины профессоров. Например, в качестве картины на большую золотую медаль Кипренский пишет «Дмитрия Донского на Куликовом поле» (1805, ГРМ), одну из самых скучных картин в русском искусстве. Зато Андрей Иванов, начав со скучнейшей картины на медаль, тоже составленной из полуобнаженных натурщиков в духе Кипренского («Смерть Пелопида», 1805–1806, ГТГ), постепенно создает более курьезный (и потому более интересный) вариант программной живописи. Он соединяет «неоклассические» (по всеобщему убеждению, разделяемому даже Бенуа[240], «хорошо нарисованные») обнаженные тела с какой-то почти геральдической эстетикой раннепетровской эпохи, с парящими в небе аллегорическими фигурами Славы в духе Таннауэра («Поединок Мстислава Удалого с Редедей», 1812, ГРМ) или вводя почти барочных монстров, персонажей Кунсткамеры[241] («Подвиг молодого киевлянина», 1810, ГРМ). Все это, дополненное слегка манекенной пластикой обнаженных фигур, порождает даже более архаический, чем у Лосенко, иконографический и стилистический контекст.


Ранний ампир

Как уже отмечалось, новая формулировка «классического» эпохи ампира предполагает «архаизм», порождающий новый тип монументальности. Два ансамбля Васильевского острова (Биржи и Горного института) показывают этот ампирный героизм чисто стилистически — через преувеличенную мощь, тяжеловесность, брутальность, выраженные не только посредством утяжеления пропорций (огромные руки и ноги фигур), но и посредством самого материала: грубого, специально не до конца обработанного песчаника (пудожский или пудостский камень). Это — прямая апелляция к «архаической» пестумской дорике, представленной Воронихиным в портике Горного института.

Символически эту мощь представляют «хтонические» силы природы — воды, земли или подземного мира; с этим отчасти и связана — оправдана сюжетно, по крайней мере, — их грубость. Так, ансамбль Биржи (статуи фронтона Биржи и ростральных колонн) включает в себя аллегории рек, то есть стихии воды; ансамбль Горного института — аллегории земных (подземных) богатств: «Похищение Прозерпины Плутоном» (властителем подземного мира) и «Геракл и Антей» (Антей — сын Геи, одно из воплощений Земли)[242]. Это не сентиментальное барокко (слабость, пытающаяся рассуждать о силе) — это настоящий героический ампир, искусство новой эпохи. Его грубость и мощь — подлинны.

В идеологическом ампире есть сюжетные мотивы, заимствованные из французского героического стиля — или «революционного классицизма» — Жака-Луи Давида: мотив «священной войны», вручение меча, оплакивание павшего героя. Любопытно, что такого рода республиканские, почти тираноборческие сюжеты трактуются в России как патриотические и даже избираются для академических программ скульпторов и живописцев (например, программы 1808 года). В 1808 году Дмитрий Иванов пишет абсолютно образцовую для эпохи академическую программу «Вручение пустынником Феодосием Борецким меча Ратмира юному вождю новгородцев Мирославу, назначенному Марфой Посадницей в мужья своей дочери Ксении»[243] (ГРМ). Давидовский мотив вручения меча — для священной битвы — дополняется здесь давидовским же стилем: строгим, упрощенным, даже геометризированным по характеру контуров, очень контрастным и резким по тону.

Скульптурная группа Мартоса «Минин и Пожарский» (1804–1818) — это вершина раннего (героического) ампира; здесь наиболее полно соединены новые гражданские идеи и новая стилистика. Мартос начинает разрабатывать «Минина и Пожарского» — сначала как идеологический проект — еще в 1804 году, почти сразу после предложения темы Вольным обществом и задолго до объявления официального конкурса. Этот первый вариант «Минина и Пожарского» (известный по гравюре из «Журнала изящных искусств» 1807, кн. 2) близок скорее к эклектике в духе Андрея Иванова (даже с барочным оттенком), чем строгому ампиру, господствующему во втором варианте: стремительное движение (сильный наклон устремленной вперед фигуры Пожарского с поднятым щитом), развевающиеся драпировки.

На официальный конкурс 1808 года Мартос представляет второй вариант «Минина и Пожарского» (оставшийся почти без изменений в окончательном варианте) с совершенно новой композицией — классически спокойной, строгой и уравновешенной. Сами фигуры, головы, костюмы приобретают античные черты (русская рубаха Минина стилизована под тунику, голова Минина — это голова Зевса Отриколи). Сюжетная риторика второго проекта вполне соответствует традиции идеологического ампира в духе французского «революционного классицизма» Давида. Меч, символ военной мобилизации нации, объединяет сословия против общего врага; вокруг него строится вся идеологическая композиция; впрочем, и формально меч служит главной композиционной вертикалью. Кроме того, пафос мобилизации, призыва к «священной войне» (который должен поднять всех, включая слабых и увечных[244]) композиционно и пластически выражен в призывающем жесте простертой руки Минина, как бы поднимающем сидящего Пожарского, с трудом преодолевающего состояние косной неподвижности. Жест руки Минина, отведенной в сторону, как бы разворачивает замкнутое пространство группы, раскрывает его и композиционно, и символически; он обращен не только и не столько к Пожарскому, сколько к символическому «народу». Минин здесь — народный трибун; это он (а не профессиональный военный Пожарский) поднимает собравшуюся толпу на площади. Именно поэтому Минин — как символ гражданского общества, нации, «народа» — остается у Мартоса главной фигурой от начала до конца работы над проектом.

Стилистическая строгость и резкость ампира (в духе надгробия Гагариной), соединенная с новым, «гражданским» типом сюжета, порождает совершенно новую для русского искусства «формулу пафоса», столь же важную (а для XIX века и более важную), как формула Медного всадника.

Глава 2Противостояние. Классицизм и романтизм в живописи

Искусство эпохи Тильзитского мира и союза с Наполеоном, искусство после 1809 года утрачивает первоначальную «брутальность». Это касается в первую очередь скульптурного ампира. Но и традиция раннеалександровского живописного романтизма к 1809 году окончательно сходит на нет; после 1809 года можно говорить только о романтических тенденциях в рамках ампира.

Ампир — в первую очередь в живописи — как бы распадается, утрачивая первоначальную идеологическую и стилистическую целостность, специализируется. Если говорить о стиле, то в нем можно найти — с утратой общей строгости — проступающие оттенки других традиций: сентиментализма, романтизма и натурализма. Если говорить о сюжетах, то вместо общих гражданских «формул пафоса» в духе Мартоса в нем появляются «пацифизм» (с оттенком сентиментализма) и «воинственность» (с романтическим оттенком), носящие субкультурный характер и противостоящие друг другу.

В искусстве Петербурга — вероятнее всего, в кругу образованной бюрократии, связанной со Сперанским, а также в масонских кругах — появляется (рождается из давидовского ампира) любопытная «пацифистская» тенденция. Общий пацифизм и универсализм, характерные для масонства, дополняются здесь политической заинтересованностью в мире с Наполеоном как условии реформ и преобразования общества в духе Просвещения. Для этого искусства важны добродетели мирного времени (например, мудрость призрения и попечения), поэтому его сюжеты носят филантропический характер. Его стиль — внешне неоклассический — мягок и сентиментален. Главный его представитель — Иосиф Олешкевич, идеалист, филантроп, вегетарианец и добрый человек (покровитель петербургских кошек), а также масон высоких степеней посвящения (глава польской масонской ложи Белого орла). Ученик Жака-Луи Давида в Париже, он начинает с вполне строгого стиля («Антиох и Стратоника», 1810, Вильнюсская картинная галерея), не демонстрируя, правда, при этом никакого энтузиазма и трактуя эту строгость чисто формально, почти ученически. В Петербурге (куда он приезжает в 1810 году) его стиль смягчается, становится близким к сентиментализму; этот мягкий, даже слишком мягкий, нежный и умильный (с оттенком кича) — как бы «женский» — вариант неоклассицизма Олешкевичу явно ближе, чем суровый «героический» ампир. Любопытный образец «пацифистского» и «филантропического»[245] искусства представляет его картина «Благодетельное призрение и попечение императрицы Марии Федоровны о бедных» (1812, Михайловский замок), за которую он получает звание академика исторической живописи. Разумеется, специфика этой вещи отчасти связана и с Ведомством учреждений Марии Федоровны (педагогическим и филантропическим), но вряд ли заказ ведомства мог бы породить стиль, если бы не было другого, более глубокого соответствия.

Партия войны — это «патриотические» салоны Москвы и Твери (салон, точнее даже двор великой княгини Екатерины Павловны[246], сестры императора и жены герцога Ольденбургского в Твери, — главный из них). Это партия, именуемая «аристократической» (в противоположность «бюрократической» партии Петербурга), объединяет ненавистью к Наполеону и Сперанскому хлебных торговцев, разоряемых наполеоновской континентальной блокадой и требующих войны с Францией; офицерское общество (молодых людей из армии и гвардии в небольших чинах, мечтающих о войне, славе и быстрой карьере); английских агентов[247]. Именно в этой среде возникает «воинственная» риторика. Стоит отметить, что возникает она как мода (и как мода на ненависть к Франции, и как мода на все «русское») в женских салонах, составлявших главным образом тогдашнее общество[248], и приобретает характер вкуса их хозяек (то есть не только пацифизм, но и воинственность несет заметный отпечаток женского вкуса). Кроме того, контекст салонов, в котором возникает это искусство, порождает и своеобразный эффект «салонности» — внешней эффектности, модности, элегантности, гладкости.

Главный шедевр ампира с романтическим «воинственным» сюжетом и с романтическим же оттенком стиля — это, разумеется, знаменитый портрет Евграфа Давыдова (1809, ГРМ) Кипренского.

Романтизм — это в первую очередь романтический тип героя. Если попытаться сформулировать тип французского романтического героя в контексте войны (выделив специфический «военный романтизм», например, раннего Теодора Жерико), то это будет офицер, у которого присутствует некая «естественная» потребность в войне, некая страсть к существованию в самой стихии эйфорического насилия, в почти рубенсовском водовороте битвы-охоты — вместо чувства долга, любви к отечеству, вообще морального императива классицизма. Лучше всего такой герой представлен в «Офицере конных егерей» Жерико, где именно «естественность» существования в мире насилия, боли и смерти порождает то спокойствие, которое написано на его лице. «Давыдова» часто сравнивают с «Офицером конных егерей» — но между ними нет ничего общего. Кипренский представляет не войну, а салонный театр воинственности[249]. Не боевого офицера, а паркетного гусара, позера и фата, чисто декоративного героя (с бутафорской саблей и усами, завитыми у парикмахера, напомаженного, со специальным локоном на лбу), самодовольного и беспечного, привыкшего к мирному столичному (дамскому главным образом) обществу, а не обществу лошадей и солдат.

Романтизм (даже в ампирном варианте) — это еще и театр стиля, театр колорита и фактуры. Здесь, в портрете Давыдова, к пространству «романтического» относится, пожалуй, лишь «мрачный» темный фон: грозовое небо с пробегающими на первом плане тенями от туч (означающее, возможно, «предчувствие войны»). А вот эффектность тональных и цветовых контрастов — красный мундир (доломан и ментик) и белые кожаные лосины (вместо серых суконных чикчир, введенных в форму лейб-гусар как раз в 1809 году) — порождает скорее салонный эффект.

Ампирный натурализм этой эпохи сочетает ампирную гладкость (и скульптурную наполненность формы) и натуралистическую точность. Пожалуй, портрет Ростопчиной (1809, ГТГ) — лучший портрет нового Кипренского (эпохи после Швальбе). Точный, спокойный, элегантный, с оттенком ампирной холодности, почти безукоризненный по вкусу — по крайней мере полностью лишенный романтической демагогии (и вообще какой бы то ни было портретной мифологии).

Кипренский в каком-то смысле повторил судьбу Энгра (который непременно хотел быть классиком большого стиля). Утратив романтизм первых эскизов и этюдов юности, он тем не менее непременно хотел быть романтиком; точнее даже, от него требовали, чтобы он был романтиком. В то время как лучше всего ему как художнику соответствовал именно спокойный и холодный портретный натурализм.

Глава 3Искусство войны 1812 года

Эпоха войны нарушает естественное развитие русского искусства. Появляются виды и жанры — и стилистические особенности, — которые вряд ли возникли бы в мирное время. Поэтому имеет смысл рассмотреть это искусство как отступление от общего сюжета. Появление совершенно новых сюжетов, с трудом поддающихся пересказу на языке 1809 года, расширение круга зрителей, необходимость прямого (и довольно грубого) пропагандистского воздействия — все это порождает новые стилистические феномены за пределами «нормального» искусства, феномены, которые не могут описаны иначе, как трэш и кич.

Говоря о начале войны 1812 года, все обычно вспоминают «патриотический подъем». «Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществе решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну»[250], — иронически пишет об этом подъеме Пушкин. Но создание пропаганды — и пропагандистской мифологии, и пропагандистской литературы, и пропагандистского искусства — было результатом целенаправленной деятельности, а не просто энтузиазма. Одним из пропагандистских центров была типография при штабе Кутузова; там печатались главным образом тексты (воззвания, листовки, брошюры), но выпускались и карикатуры. В столицах действовали журналисты-патриоты (разумеется, при поддержке правительства). В Петербурге на такого рода мифологии и такого рода искусстве специализировался иллюстрированный журнал «Сын Отечества» Николая Греча, начавший выходить именно в 1812 году (многие карикатуры Венецианова и Теребенева выпускались приложением к журналу). В Москве главным журналистом-патриотом был Сергей Глинка, издатель «Русского вестника», назначенный губернатором Ростопчиным руководителем антифранцузской пропаганды.

В пропагандистском искусстве эпохи войны 1812 года есть несколько основных типов сюжетов. Первый тип сюжетов — чисто сатирических — связан с гонениями на галломанов; сатиры на французские моды магазинов Кузнецкого моста и вообще на французскую культуру, чрезвычайно популярную среди русской аристократии до 1812 года. Собственно, прямым продолжением этих комических сюжетов про «французских мадамов» — содержательниц модных магазинов или актрис (агентов французского влияния в русском обществе) — являются (по самому типу юмора) сюжеты про самих солдат французской Великой армии.

Пропаганда, конечно, не может состоять только из насмешек над врагом. Необходимы образцы для подражания, подвиги. Издатель «Сына Отечества» Николай Греч (вместе с Александром Тургеневым) был главным сочинителем подвигов — и, скорее всего, создателем большей части героической мифологии Отечественной войны. Так, «история о Русском Сцеволе, о том, как один казак победил нагайкой трех артиллеристов и отобрал у них пушку, о том, как старуха Василиса перевязала французов веревкой и привела их к русским солдатам и пр., по свидетельству очевидцев, были выдуманы редакцией журнала, чтобы вызвать волну патриотического настроения в обществе»[251].

В этих сочиненных историях помимо собственно героизма важно происхождение героев — русское и простонародное. Среди героев войны, представленных в пропагандистском искусстве, преобладают не профессиональные военные, а ополченцы (ратники) или партизаны (причем тоже крестьяне, а не регулярные гусары Давыдова или казаки Платова); простые люди, мужики и бабы. Это, собственно, главная мифологема войны 1812 года (объявленной в самом ее начале Отечественной) — народ, поднявшийся против врага.

Пропагандистский трэш 1812 года — это карикатуры («простовики»); говорить о трэшевом характере позволяет и специальная грубость их сюжетов и изобразительного языка. В Москве этот тип трэшевой пропаганды связан с именем губернатора Ростопчина. Именно он был сочинителем первых летучих листков, «ростопчинских афиш» про милицейского мужика Долбилу, затем дополненных историями про ратника Ивана Гвоздилу и Корнюшку Чихирина; он же ввел моду на простонародный язык с его «первобытной нечистотой». Имена рисовальщиков этих «афиш» неизвестны; пожалуй, это — подлинные примитивы, а не имитации. В Петербурге над «простовиками» работают профессиональные, хотя и не слишком известные на тот момент художники — Алексей Венецианов, Иван Теребенев, Иван Иванов. Они делают как иллюстрации для «Сына Отечества», так и отдельные листы с рисунками[252].

В основе военной пропаганды лежит специально сниженный, подчеркнуто грубый простонародный язык: язык сюжетов, язык подписей, язык графики (примитивная экспрессивность, упрощенность, лубочная яркость раскраски). «Художники с академическим образованием изо всех сил старались подделаться под стиль и речь простонародной картинки»[253]. Эта имитация «низкого» народного стиля ориентирована скорее на армию и гвардию[254] или даже на высшее общество, возжелавшее простоты, чем собственно на народ. «Образцы чисто народного юмора, Теребеневские, Венециановские и Ивановские „простовики“, как прежде называли все плохие и грубые гравюры, нравились современному им обществу и получили громадное распространение; они, следовательно, отвечали его эстетическим потребностям»[255]. Отчасти этой стилизованной «простонародной» грубостью объясняется исключительно комический и низменный характер сюжетов. Французы в них всегда смешны, в начале войны трусливы («Французы, испугавшиеся козы»), в конце войны жалки, тощи и голодны; они подвергаются постоянному мстительному унижению. Не исключение, естественно, и сам Наполеон, часто изображаемый голым. Впрочем, скорее всего, и господство комизма, и грубый характер юмора (с преобладанием «телесного низа»), и общая злобность и мстительность являются просто чертами жанра, свойствами карикатуры как таковой, особенно на ранних стадиях ее существования.

Один из самых известных создателей «простовиков» — скульптор Иван Теребенев. Ему принадлежат наиболее знаменитые карикатуры: «Французский вороний суп», «Ретирада французской конницы», «Консилиум», «Французские гвардейцы под командой бабушки Спиридоновны». Он же является главным создателем своеобразной патриотической «порнографии» (сюжетов с уже упомянутым юмором «телесного низа»): например, ему принадлежит карикатура «Наполеон в бане». В. А. Верещагин пишет о теребеневских сюжетах такого рода: «Если карикатура может быть определена как изображение действительности с явной или скрытой мыслью о ее грубости и пошлости, то к большинству карикатур Теребенева на Наполеона подходит, к сожалению, едва ли не одно последнее определение. В деятельности Теребенева на сатирическом поприще есть, конечно, немало оправдывающих его обстоятельств: приподнятое общественное настроение и жажда мести за перенесенный страх и угнетение, боязнь показаться умеренным, вкусы толпы, наконец, всегда предпочитающие кричащие краски и крупную соль тонкому и изящному остроумию. Но все эти обстоятельства нисколько не уменьшают заведомой фальши и погони за площадными эффектами таких его листов, как „Наполеонова пляска“, „Наполеон в бане“, „Обратный путь или действие слабительного порошка“»[256].

Первая группа сюжетов Венецианова, отличающая его от других карикатуристов, — это актуальные в контексте 1812 года насмешки над французскими модами, французским воспитанием, вообще французской культурой («Французский парикмахер», «Деятельность француженки в магазине», «Французское воспитание», «Жид обманывает вещами, цыган лошадьми, француз воспитанием — который вреднее?»). Иногда кажется, что война с дамами (главными в России поклонницами всего французского) у Венецианова важнее войны с Наполеоном — «Изгнание французских актрис из Москвы», «Мадамов из Москвы вить выгнали». Вторая группа венециановских сюжетов — это «карикатуры площадного характера, ориентированные прежде всего на публику с невысоким уровнем образования и культуры, невысоким чувством юмора»[257]: «Неправильная ретирада», «Зимние квартиры», «И на нашей улице праздник», «Задача по галлиевой системе».

У Ивана Иванова — единственного из всех — есть «героические» сюжеты, даже с античным контекстом, явно рассчитанным на образованную публику: «Русский Сцевола», «Русский Курций». Но преобладающим и у него является чистый гротескный комизм, характерный для «простовиков»: «Бегство Наполеона», «Наполеон, формирующий новую армию из уродов и калек», «Разговор Наполеона с Сатаной» (очень показательно, кстати, что даже сюжет Сцеволы трактован как комический).

Если патриотический трэш «простовиков» был рассчитан на грубый мужской вкус, то патриотический кич — это женское искусство. Здесь сказывается сентиментальный вкус императора (или императрицы) или определенной женской аудитории, которой это искусство было предназначено. Это именно живопись, а не графика, с характерной мягкостью стиля, даже какой-то слабостью, вялостью (в духе «филантропического» стиля Олешкевича), специфической гладкостью. Это — как на подбор — искусство плохого вкуса[258], но именно женского, а не мужского плохого вкуса; кич, а не трэш.

Если говорить о сюжетах, то это почти всегда «народные сцены»; мифология народной войны, пересказанная в умилительно-сентиментальном ключе, на девическом языке Смольного института. Здесь преобладают сюжеты торжественно-церемониального типа: прощания с семьей или, наоборот, возвращения и радостной встречи (и последующего праздника с плясками); благословения ратников на священную войну; самопожертвования, мученичества и невинных страдании; милосердия[259]. Здесь также часто присутствует мотив веры и верности православию, награжденной божественным покровительством[260].

Автор самой популярной картины в этой умильной патриотической традиции — Иван Лучанинов. Существует несколько вариантов сюжета «Благословления ратника» (три или четыре повторения — ГТГ, Таганрогский музей). Сначала Лучанинов пишет «Рекрута, прощающегося со своим семейством», за которую получает от Академии большую золотую медаль, аттестат первой степени со шпагой и звание художника XIV класса. В том же году, развивая патриотическую тему, он пишет «Благословение ополченца 1812 года», на которое не менее патриотичное руководство Академии отвечает присвоением художнику звания академика[261]. В основе всех вариантов сюжета — отец, благословляющий сына в ополчение (дело происходит, разумеется, в крестьянской избе). Герои наряжены в русские костюмы: отец в белой рубахе, жена в сарафане и кокошнике. Живопись отличается какой-то почти специальной (а может, и действительно специальной) безликостью, гладкостью и пошлостью, искупаемой лишь трогательной неумелостью рисунка, говорящей о том, что мы опять имеем дело с примитивами. После войны Лучанинов, пытаясь повторить свой невероятный успех, делает еще более умильную вещь — «Возвращение ратника в свое семейство» (1815, Таганрогский художественный музей). Михаил Теребенев из мастерской Щукина получает за заданную программу — «Русскую крестьянскую свадьбу» (1815, Павловск) — большую золотую медаль. Особенно замечательно его же «Возвращение с войны» (Пермская галерея) — это уже послевоенный кич, завершающий традицию.

Альбомный патриотизм расцветает главным образом после войны, в 1813–1814 годах. Собственно, чаще всего уже существующие альбомные жанры, темы, мотивы в духе Орловского приобретают актуальный «патриотический» или «народный» оттенок. Альбомные портреты (как Орловского, так и Кипренского) изображают героев войны — офицеров и деятелей народного ополчения[262]. Это те же герои дамских салонов с как бы вдохновенными (или ничего не выражающими) лицами и модными прическами; продолжение театра 1809 года в альбомном формате. У Орловского, кроме того, появляются вполне «патриотические» казаки — вместо более ранних «безыдейных» разбойников или «этнографических» всадников. Наиболее интересны «народные типы» Кипренского 1814 года, главным образом детские и подростковые («Моська», «Петрушка-меланхолик», «Крестьянский мальчик Андрюшка» — все ГРМ): в них есть легкая сентиментальность, умильная припухлость щек и курносость — и одновременно некоторая физиономическая выразительность, предвещающая Венецианова.

Глава 4Позднее искусство большого стиля. Салон

Позднее искусство ампира — искусство победы, триумфальный стиль — носит чисто декоративный характер. Это просто украшения ампирных зданий; «формулы пафоса», превращенные в элементы орнамента. Например, триумфальные колесницы постепенно становятся принадлежностью не только триумфальных арок (например, Нарвских ворот) или военных зданий (арки Главного штаба с аллегорией Победы), но и театров (Александринского театра с колесницей Аполлона). Здесь господствует анонимное коллективное творчество: бригады литейщиков и чеканщиков под руководством Пименова и Демут-Малиновского (которые практически неотличимы друг от друга).

Идеологический (патриотический) салон — это своеобразное соединение Античности с русской идеей; воплощение лубочных патриотических мифов 1812 года в формах большого стиля. В знаменитой фразе Павла Свиньина «1812 год открыл нам своих Курциев, Сцевол, Регулов»[263] уже содержится указание на новое направление мифологизации войны 1812 года. Невозможность героического изображения Сцеволы и Регула в карикатурном контексте, требующем комизма и превращающем любой подвиг в анекдот, сделала неизбежной обращение к неоклассицизму (приобретающему — с общей утратой героизма после окончания войны — скорее салонный оттенок[264]).

Для этого патриотического салона в скульптуре характерен «Русский Сцевола» (1813, бронза, ГРМ) Василия Демут-Малиновского. В основе — придуманный в пропагандистском ведомстве и использованный в одной из карикатур 1812 года сюжет: как русский крестьянин, попавший в плен, отрубил топором собственную руку с французским клеймом — подобно Сцеволе, сжегшему руку на огне, чтобы доказать врагам неукротимость римского духа. По почти полной наготе, по характеру и пропорциям фигуры, по позе с выраженным контрапостом, по невозмутимому выражению лица, вообще по стилю трактовки формы — это идеальный античный атлет школы Поликлета, с легкими намеками на русский национальный тип. Но неоклассицизм, точнее, входящая в неоклассический набор сама пластическая формула античного атлета, здесь тоже использована формально и декоративно; никакого героизма она не порождает. Наоборот, холодное совершенство формы, красота фигуры, элегантность позы, какая-то общая гладкость (отполированность до зеркального блеска), едва ощутимый оттенок женского вкуса порождают (как в случае с «Давыдовым» Кипренского в 1809 году) другой контекст, контекст салона: театра, позирования, самолюбования. Характерное для эпохи 1812 года противостояние трэша и кича, мужского и женского, грубо-сатирического и умильно-сентиментального в «Русском Сцеволе» (как и вообще в послевоенном искусстве) исчезает. И одновременно восстанавливается высокий уровень профессионализма (не слишком актуальный в эпоху кича и трэша военной эпохи, когда все нужно было делать слишком быстро). Эволюция искусства образца 1809 года, салона Кипренского, прерванная войной, возобновляется.

Кроме того, в обществе возникает и другой тип салонного искусства, никак не связанного сюжетами с войной 1812 года. В этой салонной традиции тон задает светский кружок Оленина, не имеющий постоянной идеологии, ориентирующийся на модные тенденции: в 1814 году скорее романтические, после 1817 года скорее неоклассические. Константин Батюшков формулирует главные романтические идеи раннего оленинского кружка в тексте «Прогулка по Академии художеств» (1814). Можно отметить в нем некоторое осуждение догматического искусства Академии («Истязания Спасителя» Егорова); некоторое предпочтение Кипренского — но все это спокойно, без крайностей. Вообще прогулка по выставке Академии художеств происходит у Батюшкова «приятнейшим образом»; эта «приятность» вообще характерна для вкусов окружения Оленина. У Кипренского, очень осторожно противопоставляемого Егорову, отмечается именно «правильная и необыкновенная приятность в его рисунке, свежесть, согласие и живость красок»; эта «необыкновенная приятность»[265] и есть формулировка русского романтизма оленинского типа. И очень точное описание Кипренского этой поры.

Послевоенный Кипренский создает своеобразный поэтический романтизм «без сабли». Появляются мягкие, нежные, мечтательные портреты (лишенные к тому же ампирной — скульптурной — наполненности формы). Таков, например, портрет Сергея Уварова (1815, ГТГ), члена оленинского кружка и будущего министра, представляющий тип салонного поэта мирной эпохи, лишенного гусарского мундира, усов и других атрибутов воинственности (пусть даже театральных), с характерной утомленностью и расслабленностью позы, с какой-то новой манерностью. Портрет Василия Жуковского (1816, ГТГ) демонстрирует еще большую мягкость, дополненную безвольностью, слабостью и инфантильностью, а также еще большую задумчивость и мечтательность (обязательный взгляд, устремленный вдаль). «Романтический» пейзажный фон — «дикое и мрачное» грозовое небо и развалины замка, освещенные луной, — выглядит совсем ненастоящим, нестрашным. Это именно салонный, дамский и почти детский (в последнем случае) романтизм, в котором не предполагается настоящих «шекспировских» страстей (действительно ощущавшихся в портрете Швальбе). Таким образом продолжается своеобразная феминизация русского романтизма.

Глава 5Постскриптум. Программное искусство

Если ценность салона — искусства, «приятного во всех отношениях», — все-таки заключена в нем самом, то «программность» в данном контексте (не совпадающая со значением этого термина по отношению к искусству XVIII века) означает важность скорее слов и жестов, чем изображений: важность позиционирования автора, художника, «артиста», приобретающего все большую автономность (в том числе и по отношению к собственным творениям) и все большее значение в социальном и культурном пространстве, важность поведения, важность мифологии этого поведения.


Постклассицизм (программный академизм)

Возрождение академизма как эстетического (и социального) феномена происходит после войны. Почти полная независимость Академии от власти позволяет профессорам — Алексею Егорову, Василию Шебуеву, Андрею Иванову[266] — сформулировать свою собственную эстетику, не отождествляемую полностью ни с чистым неоклассицизмом, ни с ампиром, ни с романтизмом, ни с салоном.

Пожалуй, главное в академизме как системе представлений (которая впервые по-настоящему формируется именно около 1814 года, а не при Лосенко) — это отсутствие собственной сюжетной мифологии, некая «пустота». Дисциплинарная «строгость» сюжетов (всегда формально «возвышенных», античных или библейских) совершенно безразлична к содержанию; в сюжетном смысле академизм — «ни о чем»; он о торсах и драпировках.

Вообще же академизм в понимании 1814 года — это догматическое искусство; в нем не просто преобладает охранительский пафос, это по самой сути искусство найденных художественных истин и готовых формул (почти как юриспруденция). Академизм — это искусство дисциплинарное, полагающее, что путь к вершине ведет через подчинение, прилежание и усердие; поэтому же академизм — это главным образом школьное искусство; его образцы — шедевры учебной композиции и учебного рисунка, таблицы и пособия. В социальном смысле академизм — это подобие бюрократической системы; здесь создается официальная иерархия русского искусства, своего рода табель о рангах, где звания «великих» раздаются как чины (по выслуге лет и отсутствию взысканий). Русский Рафаэль и русский Пуссен (Егоров и Шебуев) — это художественные генералы, «их превосходительства». Поэтому профессора-догматики легко находят общий язык с юристом и бюрократом Олениным, назначенным в 1817 года президентом Академии художеств, благодаря общности и иерархических, и дисциплинарных, и эстетических представлений.

Алексей Егоров, «русский Рафаэль», создает «Истязание Спасителя» (1814, ГРМ) — своего рода картину-таблицу, картину-образец, абсолютное воплощение академической эстетики с ее нормативностью (еще одну — в списке самых скучных картин русского искусства). Главное в ней — школьная правильность, восходящая к идеалам гимназической грамматики, склонениям и спряжениям глаголов, чистописанию. Профессор анатомии Буяльский, подходя к «Истязанию Спасителя», говорил студентам: «Вот единственная картина, в которой нет ни единой ошибки». Это лучшая характеристика, которая может быть дана академической картине.

Василий Шебуев, «русский Пуссен», завершает кодификацию академизма — составляя таблицы вычислений и другие учебные пособия, измеряя гармонию алгеброй, создавая окончательные формулы. В 1822 году он пишет «Полный курс правил рисования и анатомии для питомцев Императорской Академии художеств», изданный в 1831 году под названием «Антропометрия или размеры тела человеческого с образцовых произведений древних и с натуры для учащихся подражательным искусствам»[267].

Академизм — это «программное» искусство, только «программность» его касается формы, а не сюжетов. Академическое «совершенство» имеет совершенно конвенциональный характер (причем конвенция действует только в пределах Академии). Оно невидимо для других и не предназначено для них. Академизм не нуждается ни в публике, ни во власти (как инстанции, оценивающей искусство). В каком-то смысле это может быть названо даже «эстетизмом» — точнее, «искусством для искусства». И это парадоксальным образом сближает академизм с «программным» романтизмом.


Постромантизм (программный «артистизм»)

Самый поздний Кипренский интересен не столько картинами, сколько специальным «артистическим» (программно «романтическим») поведением; общей мифологией страстности, чувствительности, восторженности, влюбленности. Здесь — в эпоху его запоздалого пенсионерства в Италии после 1816 года — происходит окончательное превращение Кипренского в главного дамского художника; здесь создается будущий образец для Брюллова.

В этом артистическом контексте важен в первую очередь внешний артистизм; красота и нежность. Красота щеголя, «нежного франта» Кипренского — завитые кудри, румяна и помады — ориентирована, конечно, на женские представления о красоте[268]. «Кипренский, нежный, нарядный, влюбленный в себя, беспечный и всем довольный»[269] — таким он представляется Александру Бенуа (описывающему его — через сам характер лексики — как девушку); таков первый миф позднего Кипренского.

Кроме того, имеет значение артистическое поведение: музицирование, пение (возможно, стихи в альбом), соответствующие женскому представлению о «возвышенной» душе. И вообще некая общая романтическая восторженность — особенно заметная в текстах, в «письмах на родину», в рассчитанном на публикацию дневнике (главном жанре программного романтического искусства). Вот одна из записей, сделанных Кипренским во время поездки по Европе в 1816 году (по пути в Италию): «На минуту сделалась мертвая тишина во вселенной <…> Потом вдруг помчался вихрь, завертелся прах, с деревьев листья полетели; град величины неимоверной по земле рассыпался, застучал, заскакал, ветры завыли — и сделалась ужасная буря; наконец пролились целые небеса. Я чаял видеть всемирный потоп»[270]. После этого не нужны никакие картины.

Но общей восторженности для романа (героем которого становится художник) недостаточно. Нужна любовь, любовь-страсть, любовь-безумие. «Безумие страстей» — вот основа дамского романтизма; гибельная власть любви — не знающей границ возраста, национальности, религии. Последние годы жизни Кипренского, сам образ безумного ревнивца[271], по слухам заживо сжегшего любовницу[272], с влюбленностью в маленькую девочку (ее дочь), с годами ожидания, с готовностью принять католичество ради женитьбы — это готовый роман в розовой обложке.

И все-таки нельзя сказать, что Кипренский совсем перестает писать картины и посвящает себя только пению и любви. Живопись Кипренского сразу по приезде в Италию — это новый салонный романтизм в каком-то специальном «итальянском», еще более сладостном духе, тоже демонстрирующий исключительную ориентацию на русскую дамскую аудиторию (от пылких девушек до сентиментальных дам в почтенном возрасте). Поскольку Италия в русском сознании этой эпохи воспринимается как рай (обетованная земля, где реки текут молоком и медом), то ее жители должны демонстрировать или ангелоподобную внешность обитателей рая («Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке», 1819, ГТГ), или идиллически безмятежный образ жизни всегда отдыхающих (dolce far niente) людей («Молодой садовник», 1817, ГРМ). Пухлые губки, невинные взгляды, венки из цветов; эстетика рая — это эстетика кича.

Часть работ Кипренского по приезде в Италию воспроизводит еще один круг артистических (уже специально художественных) мифов: миф «искусства для искусства», мифы «великой славы» и «соперничества с великими мастерами» (составляющие общий миф «великого художника», «гения»), наконец, миф «Италии как страны искусства». Не старательное копирование, не прилежная учеба у какого-нибудь Каммучини (являющаяся на самом деле целью русского пенсионерства), а состязание с Леонардо и Рафаэлем как с равными; это и есть в мифологии артистизма «искусство для искусства», пребывание в некой художественной «вечности». Для этого нужна — кроме гениальности — еще и долгожданная «свобода», свобода от заказов, от службы, от рутины (возможная для русского художника только в Италии). Так, «Цыганка с веткой мирта» (1819, ГТГ) несет на себе оттенок стиля Леонардо (точнее, леонардесков). Некоторые проекты типа «Анакреоновой гробницы» (чаще всего незаконченные и несохранившиеся) тоже задуманы как подражание «великому искусству». Автопортрет для Уффици (1819, Флоренция, галерея Уффици), явно выражающий дух соперничества с великими мастерами (овал, темный фон, леонардовская светотень), — это еще и воплощение мифа «славы», и действительная вершина признания русского искусства в Италии[273], превзойденная только Брюлловым.

Часть III