Бидермайер
Русский бидермайер (искусство поздней александровской эпохи) — это, собственно, три художника: Федор Толстой, Венецианов и Тропинин.
Глава 1Общие проблемы бидермайера
Бидермайер[274] в данном контексте — это, в сущности, категория скорее размера, чем стиля.
В бидермайере как некоем почти универсальном «малом стиле» (или наборе стилей) возможны и свой собственный — сильно уменьшенный в размерах — классицизм (ампир), и собственный сентиментализм, и собственный романтизм (это касается в первую очередь немецкого бидермайера), и собственный натурализм. Однако размер (связанный с общим масштабом существования, масштабом и характером ценностей) в данном случае принципиален; настолько, что начинает влиять на стиль, изменять и формировать его. Малый, камерный, альбомный — значит мирный, скромный, милый. Значит — неамбициозный, неагрессивный; неяркий, нерезкий, неконтрастный. Это — доместицированный вариант стиля. Впоследствии — в рамках данного текста — термин «бидермайер» будет использоваться более широко (хотя и установленных понятийных границах): например, характеризуя выражение мирного юмора с оттенком анекдотизма как определенной философии жизни или ненастоящести, игрушечности.
Бидермайер — как и сентиментализм XVIII века — предполагает приватное существование. Это развитие того же типа дворянской — отчасти городской, отчасти усадебной — культуры: культуры исключительно частной, предполагающей отказ от службы или отношение к ней как к чему-то второстепенному. Принципиальное отличие бидермайера от сентиментализма (особенно сентиментализма эпохи Боровиковского) — непривязанность исключительно к руссоистской идеологии. Бидермайер, по крайней мере в самом начале, — это более сложная и ученая культура (культура кабинета, библиотеки, коллекции), хотя и включающая в себя культ идиллической природы как частный случай, как цитату из Феокрита. Отсюда более широкий круг идей и стилей; например, возможность классицизма — хотя и иначе осмысленного.
Бидермайер порождает новый для России тип художника-дилетанта — не ориентированного на казенные заказы или на меценатов; работающего «для себя», по собственному выбору, вкусу, убеждению (настоящего «автора»). Следствием этого, помимо прочего, является своеобразный приватный профессионализм, с совершенством и сложностью техники, кажущимися иногда почти избыточными. Но главное — он предполагает личное отношение к искусству, его интимное переживание. Бидермайер предполагает также и новый, пока еще не слишком распространенный тип зрителя, переживающего любое искусство, даже классическое, а не читающего его «риторически» (расшифровывая символы и эмблематы) или оценивающего «знаточески», в духе XVIII века (разбор и поиск «ошибок» как сюжета, замысла, так и «исполнения»: перспективы, светотени, анатомии). Важнее становятся искреннее удивление, восхищение, умиление, направленные на произведение искусства «в целом». Отчасти это новое отношение к искусству начинает складываться в кругу Оленина. Его программа изложена в письме Гнедича Батюшкову по поводу «Статуи Мира» Кановы (1817), опубликованном в «Сыне Отечества». Гнедич пишет о необходимости «удивления» и «восторга» перед произведением искусства, осуждая прежних знатоков, ничему не удивляющихся и выискивающих лишь ошибки[275].
Бидермайер — явление достаточно сложное — имеет некое направление развития: от более искусственного к более естественному, от строгого неоклассического к сентиментальному. В самом начале философия бидермайера предполагает напряжение индивидуальной воли, самосовершенствование, внутреннее развитие (также и в политическом, гражданском смысле), «обработку дикого камня» (под влиянием масонских идей), даже своеобразное малое Просвещение (через систему ланкастерских школ, через Общество поощрения художеств). Но этот «просветительский» период продолжается очень недолго (примерно до 1820 года). Постепенно бидермайер — через философию частной жизни — возвращается в пространство обывательского существования, мир вечного отдыха.
Глава 2Искусство до 1820 года. Героический ампир бидермайера
Альбомный ампир, кабинетный ампир, ампир малого стиля — это часть не столько приватной, сколько кружковой культуры, культуры масонских лож и первых тайных обществ. Это искусство новых политических кружков (после 1817 года политизируется даже «Арзамас») создает собственную эстетику. Федор Толстой — главный герой этого сюжета.
Можно говорить о кратком официальном Просвещении между 1815 и 1817 или 1818 годами — о возрождении гражданской риторики образца 1802 года (связанной с обсуждением проектов конституции для Польши, с «варшавской речью» Александра I, с надеждами на конституцию для России): риторики гражданского общества и национального единства. И параллельно — о Просвещении масонских лож и первых (тайных, но не слишком радикальных) политических кружков.
Вероятно, именно с Просвещением связано и возрождение между 1815 и 1817 годами интереса к неоклассицизму как языку политических мифов. Неоклассический вкус в искусстве возрождается в кругу Оленина, обладающего исключительной интуицией в отношении изменений вкуса общества; в первую очередь Гнедичем (не только переводчиком «Илиады», но и художественным критиком, занимающим место уехавшего в Италию Батюшкова). Как раз в 1817 году, как уже говорилось, Гнедич пишет программное письмо Батюшкову о неоклассической «Статуе Мира» Кановы (в котором излагает упомянутую теорию «удивления»), а в 1820 году — обзор выставки в Академии художеств, где идеалом провозглашается диктатура хорошего вкуса, воспитанного на античных образцах; неоклассицизма[276] новых знатоков.
В очерке 1820 года Гнедич выступает за необходимость ограничения доступа публики на выставки Академии. Это говорит о новом (по отношению к публичному ампиру ранней александровской эпохи) статусе неоклассицизма и вообще искусства — кружковом и кабинетном. Таким образом, если в масонских ложах и тайных политических обществах этого времени происходит как бы приватизация гражданской религии с ее неоклассической символикой и риторикой, то логика Гнедича (и Федора Толстого) ведет к приватизации неоклассического стиля — сначала кружковой, а затем и индивидуальной. Собственно, именно эта логика — в конечной перспективе — и порождает бидермайер как таковой, поскольку кабинетное искусство требует малого формата; ему не нужны большие картины и статуи. Так появляются карманные «Минин и Пожарский» (в виде медалей Толстого)[277].
Кроме того, приватизация и уменьшение размера открывают для художника, не связанного требованиями заказчика (и вообще ничем не связанного, кроме собственного вкуса), свободу работы со стилем, который может становиться по его усмотрению более строгим или более архаичным. Строгость стиля 1820 года превосходит строгость большого ампира 1806 года.
Аллегорический язык этого политизированного малого ампира, иногда достаточно традиционный, вероятно, уже с самого начала требует не только понимания (прочтения, расшифровки), но и эмоционального участия. Политическая риторика воспринимается как часть убеждений; как нечто личное, даже интимное, а не навязанное составителем аллегорических программ.
Неоклассицизм в XIX веке — после карамзинистов в литературе, после Кипренского и Орловского в изобразительном искусстве (не говоря уже о романтиках Европы) — уже лишен наивной «универсальности»; он ощущается скорее как нечто «историческое». Не как единственно возможное состояние искусства (наследие великого искусства Античности), а как один из возможных стилей. С этим пониманием, вероятно, и связана его архаизация.
Архаизм (в определении Ю. Н. Тынянова) предполагает сознательное использование жанров и форм языка XVIII века, уже признанных «устаревшими» (например, одической поэзии), для выражения определенного круга идей (как правило, чрезвычайно серьезных, гражданских, политических) и вообще «содержания», которое с ними связано и вне их уже не может быть выражено. По отношению к изобразительному искусству эта «архаическая» традиция, касающаяся в данном случае именно сюжетов, «содержания» — и не возвращающаяся назад далее 80-х годов XVIII века, — означает только риторическую серьезность и строгость, присущие рельефам Козловского («Прощание Регула с гражданами Рима») или надгробиям Мартоса.
Сам характер сюжетов влияет на стиль. Новый неоклассицизм выглядит — особенно на фоне «живой», импровизационной альбомной графики послевоенной эпохи (на фоне рисунков Орловского и Кипренского) — уже архаизированным из-за самой серьезности сюжетов «высокого штиля», и из-за обилия умозрительных аллегорий, и из-за преувеличенной строгости и учености языка. Кроме того, в этом неоклассицизме — точнее, в его чуть более позднем, альбомном, главным образом графическом варианте — постепенно проступает настоящий, то есть сознательный, рожденный стилизацией «архаизм» («гомеровский стиль»), заимствованный из искусства греческой архаики.
В изобразительном искусстве эту традицию полностью представляет Федор Толстой — один из руководителей русского масонства, человек, входящий в руководство большинства первых тайных обществ; один из создателей системы ланкастерских школ и основателей Общества поощрения художеств (ОПХ). Его рельефы носят программный, риторический, политический характер — как знаменитые медальоны с аллегорическими сюжетами войны 1812 года, так и не столь известные иллюстрации к «Одиссее»[278].
Если говорить о сюжетах, то Толстой в медальонах как бы пересказывает — на языке малого ампира — героическую мифологию гражданской религии, единства сословий гражданской общины, народного ополчения, используя политическую символику неоклассицизма. Особенно это очевидно в первом сюжете серии «Народное ополчение, 1812 год» (1816, ГРМ) — с мотивом вручения мечей (аллегорическая фигура России вручает священное оружие дворянину, купцу и поселянину), благословения на священную войну. Выбранные Толстым сюжеты «Одиссеи» тоже могут иметь в этом контексте скрытый политический смысл. Одиссей — как герой войны 1812 года — возвращается домой и видит неправедных женихов, которые уже почти поделили имущество России-Пенелопы.
Стилистический архаизм в рельефах Толстого еще не очень заметен (по-настоящему он проявляется у него после 1820 года, в иллюстрациях к «Душеньке»). Ощущается скорее строгость и «одическая» серьезность, но пока еще не формальная стилизация под «гомеровское» искусство.
Глава 3Искусство после 1820 года
Запрет на политику после 1820 года — после неудавшейся европейской революции карбонариев, а в России после истории Семеновского полка[279] — означает для большинства участников обществ, не склонных к политическому радикализму, возвращение в частную жизнь. Эпоха после 1820 года — это не только реакция, но и отдых; жажда покоя и тишины. Время своеобразного бегства из политики, из истории — но первоначально не в природу, а скорее в культуру как частное достояние: в библиотеку, в коллекцию, в кабинет. Античность — главное прибежище образованных чиновников, выпускников Лицея и иезуитских коллегий, любителей и знатоков.
Неоклассицизм и ампир никуда не исчезают из кабинетного бидермайера, но подвергаются своеобразной деполитизации и дегероизации на уровне сюжетов (при сохранении внешней стилистической строгости, утрачивающей связь с моральной дисциплиной; скорее просто красоты порядка). Античность в этом дегероизированном неоклассицизме понимается по-новому. Это Античность принципиально приватная (интимная), а не публичная (гражданская); кабинетная (библиотечная) и альбомная; почти игрушечная. Это изменение отношения видно в самом выборе античных образцов для подражания, античных сюжетов, пространства соотнесения. Чаще всего это поздняя Античность (которая уже при своем возникновении была — в сфере литературы и искусства — почти кабинетной): позднегреческая — александрийская времен Каллимаха и Феокрита — или позднеримская времен Апулея[280].
Ученость кабинетного неоклассицизма после 1820 года тоже приобретает все более приватный характер; сам исследовательский интерес направлен скорее на частную жизнь и быт древних греков[281]. В этом отношении к опыту Античности как к чему-то глубоко приватному, личному и интимному проявляется и новое переживание искусства; проповедуемое Гнедичем тихое сладостное умиление[282].
Стремление к простоте форм, присущее ампиру вообще, в самом позднем, камерном, альбомном его варианте приобретает особенно заметный оттенок «архаизма», даже «примитива». Здесь можно увидеть вполне сознательное обращение к греческой архаике (а не к строгому неоклассицизму XVIII века, как это было в рельефах и особенно медальонах Толстого); отчасти через следование современной европейской традиции, уже выросшей на этой архаизирующей традиции — начиная с Джона Флаксмана (с его контурными иллюстрациями к Гомеру) в Англии, некоторых учеников Давида (так называемых «бородачей») или раннего Жана Огюста Доминика Энгра (в «Венере, раненной Диомедом», в «Зевсе и Фетиде») во Франции, Асмуса Карстенса (находящегося под влиянием Флаксмана) в Германии. В основе такого «архаизма» — поиск условной фронтальности композиции, статичности поз, подчеркнутой простоты и замкнутости силуэтов (с почти прямыми складками драпировки), в живописи — открытого цвета, иногда дополненных тщательно разработанными деталями декора, украшений, оружия (как на описанном Гомером в «Илиаде» щите Ахилла). Именно это сочетание простоты общей формы с почти ювелирной проработкой деталей и создает ощущение архаики — «гомеровского» искусства. Образцы ищутся не столько в скульптуре (архаическая скульптура еще почти неизвестна), сколько в вазописи, в силуэтах краснофигурной керамики поздней архаики. За всем этим ощущается (помимо общего «историзма» в понимании стиля) некая — характерная, пожалуй, для бидермайера в целом — жажда «наивности», общее понимание Античности как пространства простоты, а не сложности, как пространства отдыха.
В 1820 году Федор Толстой начинает работать над графическими — контурными или чуть подкрашенными акварелью — иллюстрациями к «Душеньке» (к тексту Богдановича на сюжет из «Золотого осла» Апулея о любви Амура и Психеи, уже обработанный Лафонтеном в «Любви Психеи и Купидона»). Любопытно, что из множества античных текстов Толстой выбирает сказку — стилизованную вставную новеллу. Это означает полную утрату политического и гражданского содержания[283], даже скрытого, аллегорического, которое можно было найти в рельефах к «Одиссее». Только приватность и интимность, ученость (проявляющаяся в первую очередь в знании античных интерьеров, мебели, костюмов), элегантность (например, в сцене позирования Душеньки перед зеркалом), хороший вкус.
Эти контурные рисунки, сохраняющие неоклассическую простоту и чистоту, строгость и изящество, даже какую-то отточенность контуров, нарисованных рукой медальера, действительно почти совершенны. При этом именно здесь, впервые у Толстого, появляются черты «примитивов», заключающиеся в строгости и некоторой монотонности вертикальных складок задрапированных женских фигур (явно отсылающей к фигурам архаических кор и античных ваз); в яркости и фрагментарности раскраски некоторых листов (пример — раскрашенный вариант «Душенька любуется собой в зеркало», 1821, ГТГ). Может быть, из-за этого оттенка «примитивов» в сочетании с идеальной тщательностью исполнения возникает ощущение абсолютной искусственности, игрушечности этого античного мира, как будто извлеченного из картонной коробки.
Натурализм в данном контексте рассматривается в рамках неоклассицизма — как наследие античной традиции. Стилистически неоклассицистская строгость и холодность дополняется здесь еще большей тщательностью и сухостью, особенно в петербургском варианте.
Главный жанр чистого натурализма, наверное, во все времена — это натюрморты-обманки, восходящие к традиции античных анекдотов о художниках (например, о состязании Зевксиса и Паррасия). Это любимый жанр многих дилетантов из числа образованных чиновников, обладающих досугом «любителей» и «знатоков». Нельзя сказать — на первый взгляд, по крайней мере, — что ученость здесь означает высокий вкус (в каком-то более позднем понимании). Это чаще всего достаточно незамысловатые мотивы, призванные обмануть глаз простодушного зрителя; листы бумаги (рисунки, книги, ноты), цветы и ягоды, птицы и насекомые, капли воды. Но через какое-то время становится очевидно, что в этом натурализме — в самой его невероятной тщательности (или в отсутствии внутреннего пространства) — как будто тоже присутствует некий «архаизм», некая стилизованная «наивность» древнего художника. Это именно «ученый» натурализм, рожденный чтением Плиния и Павсания, а не созерцанием природы.
Его главным представителем тоже является Федор Толстой. Его акварели — чаще всего сделанные на тонированной бумаге, с использованием белил и цветной гуаши — демонстрируют все возрастающую сложность постановок и тщательность техники. Первые натюрморты как бы разложены на плоскости — «Цветок, бабочка и мухи» (1817, ГРМ), «Ветка винограда» (1817, ГТГ), «Ягоды красной и белой смородины» (1818, ГТГ). Натюрморты после 1820 года — поставлены, хотя и без пространственной глубины («Букет цветов, бабочка и птичка», 1820, ГТГ). Обманки Толстого — один из самых интересных образцов русского бидермайера. Они особенно наглядно демонстрируют абсолютную искусственность этого жанра — не только условностью (например, уже упомянутым отсутствием глубины пространства), но и своеобразной мертвенностью цвета и фактуры восковых, а не живых цветов. Искусство Толстого в принципе не в состоянии выйти из библиотеки — к «настоящей природе»; этот путь проделают другие художники.
Кроме натюрмортов популярны и интерьеры-обманки, первоначально лишенные всякой идеологии и в петербургском, и в провинциальном вариантах: это чистый натурализм, стремящийся лишь к абсолютной точности передачи пространства и находящихся в нем предметов, к перспективным фокусам и сложным эффектам освещения. Ампирная строгость самих столичных интерьеров у Федора Толстого дополняется еще и необыкновенной тщательностью и чистотой исполнения (совершенно натюрмортной). Самый известный пример толстовского интерьера — это «Семейный портрет» (1830, ГРМ), изображающий квартиру Толстого в Академии художеств с фигурами на первом плане.
Другой тип натурализма интерьеров-обманок — где собственно натуралистического больше, чем ампирного — отчасти порожден влиянием Франсуа Мариуса Гране, его интерьерами католических соборов со сложными эффектами освещения (одна из его картин, «Внутренний вид хоров в церкви капуцинского монастыря на площади Барберини в Риме», была куплена и выставлена в 1820 году в Эрмитаже). Алексей Венецианов, петербургский чиновник и деятель ОПХ, только что (в 1819 году) вышедший в отставку и переселившийся в купленное им имение Сафонково в Тверской губернии[284], пишет свое «Гумно» (1821, ГРМ) под влиянием Гране — как интерьер-обманку, как натуралистически трактованный перспективный аттракцион (лишенный ампирного оттенка).
Интерьеры Капитона Зеленцова (тоже чиновника и художника-любителя) — провинциальный вариант эстетики Федора Толстого. Самая известная его вещь — «В комнатах. Гостиная с колоннами на антресолях» (1820, ГТГ) — это мотив Толстого, пересказанный на языке Венецианова. В нем есть толстовская ампирная строгость и сухость, но при этом присутствует и какая-то наивность и безыскусность, едва заметный оттенок «примитивов», предвещающий стиль некоторых учеников Венецианова.
Кабинетный сентиментализм является продолжением кабинетного классицизма — неизбежно порождающего в силу своего мирного и мечтательного характера буколику как жанр. У Федора Толстого есть сочиненные как будто в Александрийской библиотеке времен Феокрита пасторальные сцены (гуаши — «Пастух со стадом», 1820, ГТГ; «Пастораль», ГТГ). Конечно, он слишком учен, чтобы быть по-настоящему сентиментальным, чтобы породить стиль эпохи.
Глава 4Поздний сентиментализм бидермайера
Начиная с 1820 (и особенно с 1823) года Москва и «провинция» (усадебная диаспора) постепенно занимают в искусстве бидермайера место Петербурга. Это означает в первую очередь выход за пределы ученого кабинетного искусства и Античности как единственного источника вдохновения — к природе, к естественной жизни; появление мягкости, теплоты и искренности — вместо некоторой холодности (и даже скрытой дисциплинарности); эволюцию к «настоящему» сентиментализму и руссоизму. Это — смена эпохи Федора Толстого эпохой Венецианова и Тропинина.
М. С. Урениус, автор книги о Венецианове, описывает общее настроение начала 20-х годов как жажду отдыха, желание мирной и безмятежной жизни[285]: «картины Венецианова как нельзя больше соответствовали настроению русского общества 20-х годов <…> пожить спокойно, ни о чем не заботясь, ни над чем не задумываясь»[286]. Человек этой эпохи «детски-наивно наслаждается этим мирным счастьем среди родной природы и сельского люда <…> он готов умиляться и видя ягнят, прыгающих по зеленой травке, и слыша щебетание птичек в ветвях или свирель пастуха в поле, и глядя на своих крестьян, которые ему представляются довольными, трудолюбивыми поселянами, с веселыми песнями выезжающими на работу на мирные цветущие поля и счастливо живущими в живописных хижинах»[287].
Мифология сентиментализма эпохи Боровиковского здесь — в картине идиллического существования, лишенного драматизма и трагизма, — воспроизводится почти полностью, особенно в контексте усадебной поэтики Венецианова. Впрочем, Москва тропининской эпохи тоже обычно описывается почти буколически, как пространство природы; мир московских особняков мало чем отличается от мира венециановских усадеб. В этой жизни среди «природы» всегда царствует женщина-хозяйка с ключами у пояса; мужчине же — мирному и безвольному помещику — остается лишь спать до завтрака, а потом еще между завтраком и обедом. Этот вечный отдых, вечное счастливое безделье, вечное полусонное существование, где явь не слишком отличается от предобеденного или послеобеденного сна, эта почти деревенская простота обихода и вечное неглиже, противопоставленное петербургскому мундиру, существование в халате и ночном колпаке, сменяемое чем-то другим лишь ради гостей, — все это особенно характерно для тропининской Москвы. Москвич Герцен вспоминает: «в Москве <…> люди систематически ничего не делают»[288]. Но особенно выразительно описывает этот тип Белинский (тоже родившийся и выросший в Москве): «лицо москвича никогда не озабочено, оно добродушно и откровенно и смотрит так, как будто хочет вам сказать: а где вы сегодня обедаете?»[289]
Это райское незнание добра и зла и порождает ту приятную бессмысленность выражений лиц, которая столь характерна для тропининских портретов.
Эта проблематика частной жизни — усадебной жизни и усадебной культуры — за пределами Петербурга (понимаемого не географически, а культурно) осознается и в понятиях культуры, а не только образа жизни и быта. В этом культурном, почти цивилизационном противостоянии дисциплинарному Петербургу (и ученой кабинетной культуре с наследием масонских идей) Москва и провинция, воплощающие свободу и необязательность «естественного» существования, представляют в качестве главных качеств добродушие и мягкость, искренность и задушевность, полностью заменяющие ученость. Поэтому усадебная культура порождает — в искусстве в том числе — своеобразный неученый дилетантизм с оттенком курьезности, дилетантизм хобби (каких-нибудь картин из паутины из коллекции Свиньина), соотнесенный с бесконечностью свободного времени и требующий лишь терпения.
Более того, это «естественное» культурное поведение Москвы и провинции все более осознается как «национальное» — и противопоставляется петербургскому как чуждому, «немецкому», привнесенному извне, насильно навязанному (именно здесь берет начало славянофильское противопоставление Москвы и Петербурга, провинции и Петербурга). Категория «национального», таким образом, утрачивает героизм, становясь достоянием приватного существования, переносясь в пространство безделья.
Своеобразным воплощением этой эпохи является Павел Петрович Свиньин, издатель «Отечественных записок» (заполнявший их почти полностью собственными сочинениями), создатель Русского музеума; житель Петербурга — и при этом скорее москвич или провинциал по духу. Он сам по себе, даже внешне — идеальный тип 1823 года (как бы персонаж Тропинина): круглолицый, добродушный, болтливый, склонный к неумеренным восторгам и преувеличениям; вечный объект насмешек для пушкинского круга — и не только[290].
Свиньин в своих текстах соединяет две главные идеи 1823 года — национализм и идею приватного существования. Именно у Свиньина это соединение порождает новую и чрезвычайно своеобразную формулировку национальной идеи. Он трактует национальное, во-первых, как естественное и локальное (как бы выросшее само собой — без всяких усилий — на местной почве), а во-вторых, как забавное, курьезное, чаще всего рожденное бессмысленным досугом[291]. Его «русские гении», в том числе художники, творения которых он покупал для своего Русского музеума, — почти исключительно дилетанты из провинции (степные помещики и старые девы), готовые персонажи комедии. Например, какой-нибудь «Мемнон Скороспелов, лучший и единственный художник для образной живописи» (само его имя — уже как будто из Фонвизина).
Именно Свиньин будет главным поклонником искусства Венецианова и Тропинина.
Московский Тропинин (и «настоящий Тропинин» вообще) начинается с 1823 года — с вольной (полученной, кстати, в значительной степени благодаря хлопотам Свиньина). С этого момента начинается создание новой московской мифологии — в жанре «домашнего портрета».
Тропининская провинциальная Москва совершенно не похожа на рокотовскую[292]. Это большая деревня, в которой живут (в почти деревенских усадебных домах) мирные обыватели, чудаки, герои бидермайера — в халатах, с трубками и гитарами. У Тропинина нет скрытой сложности (пусть привнесенной) рокотовских портретов, придающей им оттенок аристократического благородства. Наоборот, приятная незлобивость и бесхарактерность тропининских персонажей, порожденная безмятежной жизнью, придает им оттенок простодушия.
Есть определенный «тропининский» тип лица, «тропининский» стандарт, причем без особенного различия на мужской и женский: это почти одни и те же круглые лица, безвольные подбородки. Только у мужчин чаще встречаются как будто не до конца сформировавшиеся физиономии — младенческие ямочки и складочки, какая-то особенная пухлость щек и бессмысленность взгляда; вечное детство. Скрытый комизм, несомненно, присутствует в лучших портретах Тропинина.
Национальные (московские) типы — прообразы Обломова — начинаются с портрета Равича (1823, ГТГ): может быть, самого характерного (пусть и не самого лучшего по живописи) портрета московского Тропинина. Здесь уже присутствуют все необходимые черты «тропининского» персонажа — как внешние (бесформенное лицо, словно рожденное периной), так и внутренние (добродушие, близкое к бесхарактерности[293], и простодушие, близкое к глупости); есть даже оттенок некоторого озорства (дури) — от скуки. Равич — это большой ребенок.
Анонимные мужские типы Тропинина — «гитаристы» (например, «Гитарист» из Национальной галереи Армении, Ереван) — не столь интересны, как Равич, скорее именно стандартны: одинаково нежные и круглые (девичьи) лица, одинаково ничего не выражающие взгляды. Это отчасти относится и к национальным «народным» типам, крепостным девушкам-мастерицам — «кружевницам» и «золотошвейкам» («Кружевница» из ГТГ 1823 года наиболее знаменитая из них). Это хорошенькие девушки с круглыми лицами, с пухлыми щечками, с губками сердечком, с взглядами кокетливыми и лукавыми. В «кружевницах» уже заметна безукоризненная гладкость техники, чем дальше, тем больше преобладающая у Тропинина. Это — коммерческое искусство московского сентиментализма (Тропинин — один из самых популярных художников эпохи и главный художник Москвы на протяжении нескольких десятилетий).
Своеобразен колорит Тропинина — с характерным для сентиментализма сближенным тоном, отличающийся от более холодного и слегка «бесплотного» колорита Венецианова теплотой и мягкостью, а также какой-то «телесностью». Его замечательно характеризует Бенуа (чьи определения иногда — просто шедевры гурманской изысканности): «красивый тон, имеющий что-то общее с жирными сливками, какую-то приятную теплую белесоватость»[294].
Венецианов довольно быстро выходит за пределы чистого натурализма, лишенного мифологии. Он создает свой вариант сентиментальной буколической эстетики — конечно, более «естественный» и «национальный» по сравнению с полностью «книжным» и «античным» вариантом Федора Толстого; но и у Венецианова неоклассическое наследие заметно. Касается оно главным образом сюжетных мотивов и персонажей. Так, Венецианов выбирает для первых вещей нового стиля аллегорические сюжеты почти в духе Пуссена, «времена года»: «На жатве. Лето» (середина 1820-х, ГТГ), «На пашне. Весна» (начало 1820-х, ГТГ) и «Спящий пастушок» (1823, ГРМ). Аллегорические фигуры первого плана — это театр с безлико-благообразными статистами в чистых или даже праздничных «русских» нарядах (особенно это касается женских фигур в кокошниках). Это стилизация и идеализация — с полным пониманием условности, постановочности подобного рода сцен в контексте классицизма и неоклассицизма; искусственного характера буколической гармонии. И все-таки здесь он не слишком оригинален; «пейзанская» традиция существует до него даже в России[295].
Интересны — и уникальны — в первую очередь пейзажные фоны Венецианова. Они утрачивают характер условных парковых декораций (присутствующий у Боровиковского), не говоря уже о чертах «героического пейзажа» времен Пуссена. Венецианов, сумевший почувствовать особенность среднерусского пейзажа, создает первый сентиментальный миф о русской природе (следующие варианты которого создадут Саврасов и Левитан). Он находит в ней — в ее скудости и блеклости, в ее рассеянном свете — какую-то подлинную, не античную идиллическую тишину и скрытую (но приятную, как всегда в сентиментализме) печаль. Колорит Венецианова в этих пейзажных сценах — пастельная гамма, слегка разбеленная, более «блеклая» и «слабая», чем у Тропинина, лишенная его «телесности»; близкая скорее к Боровиковскому, у которого Венецианов учился. Это понижение колористического тонуса, собственно, и есть главный способ создания общего приятно-умиротворенного, идиллического настроения. И созданный Венециановым миф о русской природе имеет отчасти колористическое и даже именно техническое (пастельное) происхождение.
Около 1823 года появляются новые усадебные — уже не природные, а скорее социальные — идиллии: например, знаменитое «Утро помещицы» («Помещица, занятая хозяйством», 1823, ГРМ). Хозяйка, раздающая бабам лен, воплощает счастливую гармонию существования крепостных крестьян и их владельцев — через какой-то дух умиротворения и утренней тишины, в том числе и с помощью чудесно переданного освещения, контражура, сильных рефлексов (эффектов люминизма, тоже отчасти заимствованных у Гране), придающих всей сцене какой-то необыкновенный покой.
Поздний (после 1823 года) натурализм бидермайера в венециановском варианте — это одновременно продолжение и завершение сентиментализма. Наиболее интересны здесь национальные (подчеркнуто «русские» по типу лиц, а не просто по костюму, как до этого) деревенские типы Венецианова, дополняющие национальную природу. Вещи, замечательные по выразительности, появляются у Венецианова как бы по нарастающей — «Девушка с бураком» (1824, ГРМ), «Захарка» (1825, ГТГ), чуть позже «Девушка с теленком» (1829, ГТГ); потом это становится стандартом и превращается в кич («Жнецы», ГРМ). Этот уже жанровый, а не пейзажный натурализм рожден, вероятно, как национальной идеологией в духе Свиньина, так и влиянием новой натуралистической педагогики Венецианова — проповедуемой им абсолютной точностью (здесь приобретающей черты этнографической характерности[296]). Таким образом, в рамках общего сентиментального проекта венециановский ампир в изображении фигур постепенно вытесняется новым венециановским натурализмом. Здесь ощущается и некая специфическая социальная мифология (отсутствующая в «Утре помещицы») — своеобразное плантационное славянофильство. Национальные русские черты — широкие лица, низкие лбы, курносые носы, толстые губы — олицетворяют, разумеется, не прямо, а метафорически (через скрытые сравнения, через какое-то данное намеком сходство с домашними животными, даже через какое-то «теплое дыхание») простодушие, покорность, безответность[297]. Мир Венецианова после 1823 года близок к миру Тропинина не только тишиной и покоем; он близок точностью национальных типов — русских физиономий.
Этот счастливо-идиллический тропининско-венециановский мир, возникший около 1823 года, будет существовать на культурной периферии довольно долго, постепенно задыхаясь от скуки. Об этом очень выразительно пишет М. С. Урениус: «Постепенно утрачивается вкус к безмятежному отдыху на лоне природы, уже не радует вид счастливых поселян <…> совсем не трогают мирные стада, лениво жующие жвачку <…> нестерпимо душно становится в комнатах от мечтательного ничегонеделания». И, наконец, «разочарование и тоска проникают мало-помалу в заколдованное спящее царство»[298].
Среди академической диаспоры (русских пенсионеров в Италии) тоже возникает свой вариант сентиментализма со своими идиллическим сюжетами.
Примерно с 1825 года Сильвестр Щедрин — под влиянием неаполитанской школы Позиллипо (в частности, Антониса Питлоо с его идиллическими видами Неаполитанской бухты) — создает новый сентиментальный пейзаж; его первый настоящий шедевр — «Озеро Альбано в окрестностях Рима» (1825, ГРМ). Это уже не искусственный (полностью сочиненный) «райский» пейзаж, не условный пейзажный задник, написанный в приглушенной пастельной гамме, как в сентиментализме 90-х годов, у Семена Щедрина или у Боровиковского. Щедринский «идеальный мир гармонии и спокойного счастья»[299] создан на основе этюдов, написанных с натуры; на основе изучения эффектов пленэра: солнечного света (особенно солнца, пробивающегося сквозь листву), воздушной перспективы; с использованием сложной по оттенкам серебристой гаммы. В этой способности к мифологизации реальности[300] он близок скорее к Венецианову-пейзажисту (его фонам в аллегорических сюжетах). Сильвестр Щедрин — как и ранний Брюллов и некоторые другие молодые пенсионеры в Италии — стоит на границе двух эпох. По преобладающему умиротворенному настроению это еще сентиментализм; по художественному языку (по некоторым эффектам люминизма, по усиленным тональным контрастам) — возникающий романтизм.
Сентиментализм — это еще и жанр. Итальянские жанровые идиллии русских пенсионеров возникают, возможно, под влиянием европейского, главным образом французского искусства; например, очень популярный Леопольд Робер, сделавший своей специальностью «невинные пляски» итальянских крестьян по возвращении с ярмарки или после сбора урожая винограда (мирные вакханалии эпохи сентиментализма), живет в это время в Риме. Любопытно, что эти идиллические «народные сцены» включают в себя тему народной религиозности (у Венецианова этой темы нет); своеобразный «религиозный сентиментализм», прославляющий «невинную» и «простодушную» (то есть «естественную» и «природную» в понимании Руссо) веру простых людей. Любимый сюжетный мотив этого сентиментализма — пифферари, пилигримы с волынками (чаще всего пастухи из Абруццо), славящие Мадонну. Даже пейзажист Сильвестр Щедрин отдает должное подобным жанровым сюжетам: «Итальянские пастухи» (1823), «Жанровая сцена. Пилигримы» (1824). Но лучше всего этот тип сюжетов (и, главное, этот тип сентиментального настроения) представлен у раннего Брюллова — например, в картине «Пифферари перед образом мадонны» (1825, ГТГ) с идиллическим предзакатным светом.
Есть у живописцев (особенно у раннего Брюллова) и сюжетные мотивы другого типа — мотивы сна, лени, мечты (иногда со слегка эротическим оттенком), тоже существующие в контексте сентиментализма. Но их стилистическое решение, их художественный язык принадлежат уже другой — предромантической — эпохе.
Глава 5Сентиментализм и большой стиль
Собственный вариант идиллической поэтики создается в Италии художниками и особенно скульпторами большого стиля, будущими создателями николаевского искусства; на примере этих скульпторов (не имеющих никакого отношения к бидермайеру), может быть, особенно заметно общее влияние эпохи. Здесь нет национальной идеи (господствуют античные мифологические сюжеты); есть лишь общая стилистическая эволюция неоклассицизма в эпоху сентиментализма — не в сторону условного Федора Толстого (в сторону холодной строгости), а в сторону условного Венецианова (в сторону большей мягкости и нежности).
Сюжеты молодых скульпторов-пенсионеров похожи. Они часто прямо или образно, метафорически связаны с мифологией буколической, пастушеской Античности; например, с темой рождения музыки: нежной и тихой — вполне сентиментальной — музыки, рождающейся как бы из самой природы, из природной мировой гармонии. Пластика фигур (мужских главным образом — пастухов или фавнов) мягка и женственна (это пластика, рожденная ленью подчеркнуто расслабленных праксителевских поз); пропорции — скорее юношеских, чем мужских тел.
Самуил Гальберг, живущий в Риме с 1818 года, — первый из скульпторов-пенсионеров нового поколения. Образованный человек, поклонник и знаток Античности, «русский Винкельман» (такое прозвище он имел у друзей в Риме), он первым понимает изменившийся дух эпохи[301]. У Гальберга есть вещь с замечательным названием, которое само по себе может служить манифестом сентиментализма: это «Рождение музыки (Фавн, прислушивающийся к звуку ветра в тростнике)» (гипс, 1824–1825, мрамор, 1830, ГРМ). Забавный круглолицый фавн стоит, наклонив голову и подняв палец — прислушиваясь, как дирижер, к едва слышимому звуку. В самой позе и теле фавна еще нет, может быть, той праксителевской мягкости и расслабленности, которая появится у Бориса Орловского. Но важен сюжет — сюжет нового типа[302].
«Парис» (гипс, 1824, мрамор, 1838, ГРМ) раннего Орловского также интересен выбором персонажа. Именно Парис (кстати, снова пастух), воплощение красоты (в мужской красоте этой традиции всегда присутствует нечто женственное), а не героический Гектор или Ахилл, воплощения силы и храбрости, символизирует мирную «Илиаду» эпохи сентиментализма. Очень выразительна его мечтательно-расслабленная поза[303] и изнеженно-мягкая пластика тела. Есть у Орловского также задумчивый и мечтательный «Сатир, играющий на сиринге» (1824, ГРМ) — еще одно рождение музыки из гармонии природы; а также вполне идиллические «Сатир и Вакханка» (1829, ГРМ).
Такого рода мифологические сюжеты — ставшие как бы достоянием неоклассицизма и связанной с ним скульптуры — можно найти и в пенсионерской живописи начала 20-х годов, причем в живописи они появляются даже чуть раньше. Так, в 1821 году Петр Басин пишет картину на вполне идиллический сюжет «Фавн Марсий учит молодого Олимпия игре на свирели» (ГРМ). Но Басин, который мог занять место Брюллова, стать воплощением пенсионерского сентиментализма или создателем нового романтизма, абсолютно лишен всякой мягкости и нежности, всякой сентиментальности. Он сух и скучен.