рно обусловлен. Еще раз подчеркну, что для Тынянова релевантно взаимодействие сил, имманентных литературному ряду или граничащих с ним. У Эйхенбаума же «внимание смещается со структуры артефакта и конструкта его эволюции на его трансформацию в эстетическом объекте, точнее, на закономерность этой трансформации и ее коммуникативных условий» [Ханзен-Леве, 2001, с. 283].
Постулируемая таким путем плюралистичность истории, восходящая через Бергсона к немецким романтикам, противостоит картезианскому и далее кантианскому монизму, по умолчанию принятому позитивным знанием XIX в., для которого превращение времени в пространство было неизбежной эвристической универсалией. Сдвиг истории с насиженной позитивистами каузальной линейности произошел в случае Эйхенбаума по внешней причине, состоящей в расподоблении приватной и социальной истории, к коэкзистентности которых готовило себя поколение революции. Эйхенбаум, переживший в революцию кризис среднего возраста, невольно предсказал кризис формализма, намеренно избегавшего экзистенциальной проблематики, но претендовавшего на мировоззренческий статус.
Впервые тема личного, а значит, и научного кризиса проявилась в уже упомянутой статье «Миг сознания». Сумбурные размышления о поколениях и о роли «Я» в истории послужили для Эйхенбаума мостом к своей стезе внутри формалистского движения (статье о «Шинели», чей подход был явно инспирирован восторгом новизны, было уже два года). Думается, что озарение, которое посетило здесь Эйхенбаума («А История – это мы, мы все, мы сами» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 534]), оказалось для него последней ступенью инициации, после которой можно говорить о превращении критика-интеллигента в историка-профессионала, чьими единомышленниками «интеллигентская критика и интеллигентская наука стали одинаково оцениваться как дилетантизм» [Эйхенбаум, 1921 (b), с. 14]. Итак, в отличие от монистической интеллигентской науки и истории опоязовская филология создается как производная плюрализма. Сопротивление со стороны монизма – это, по Эйхенбауму, борьба разных прошлых за будущее.
Для данного типа формалистской истории, исходящей из потребностей современности, теряет релевантность категория достоверности. Это историография без истории. Переиначивая формулировку Эйхенбаума о писателе и труде, можно сказать, что вопрос «как изучать историю» сменился вопросом «в чем состоит деятельность историка». Ущербность историка идей по отношению к историку событий заключается в том, что первый исходит из сделанности, написанности свидетельства о событии, для него неустранима экстра– или интрадиегетическая инстанция. Второй же прислушивается к себе изнутри становящегося события. Нельзя сравнить историю с пресловутой «правдой», которая сама есть функция рассказа, повествования. Границу между правдой и вымыслом в истории можно провести лишь внутри диегезиса, т. е., в конечном счете, фикционального текста.
XL Работа с травмой. Опыт построения автобиографического пространства
Для петербургских формалистов случай Эйхенбаума с его напряженными поисками места в истории и дальнейшим добровольным пребыванием под ее «спудом» и репрезентативный, и маргинальный одновременно. Наравне с коллегами охваченный современностью, он предпочитает «вчувствование» (имманентную включенность) Дильтея дистанционной, объективно наблюдающей «критике». Он понимает историю как глобальную недискретную протяженность, отличную от комбинаторной, испещренной разрывами эволюции в духе Юрия Тынянова. Высокая чувствительность к истории означает для Эйхенбаума проекцию своего «Я» в материал. Он «в сущности, писал то, что В.Н. Перетц предлагал называть Thistorie litteraire” (в отличие от Thistorie de la literature”) и предлагал видеть в этом результат “эволюции литературоведения”. <.. > Эйхенбаум останавливался на уровне такого “генезиса”, который служил импульсом, стимулом, – давал материал и только» [Чудакова, 2001, с. 446]. Заставить материал говорить о себе – тактика не менее радикальная, нежели произвольное манипулирование материалом. Так поступает историк, сознающий, что всякий раз начинает писать о современности, и эта спекуляция делается невыносимой. Свою и чужую историю он переживает как цепь преодолевающих усилий, позднее осознанных и отчужденных. Биография исторической персоны представляется в таком случае последовательностью травм, или необходимых рубежей самоидентификации.
Предложенный Зигмундом Фрейдом в его ранней теории неврозов термин «травма» получил многообразные, в том числе метафорические толкования в культуре. Ключевой признак травмы – ее «возвратный» характер. Субъект возвращается к тому или иному эпизоду своей жизни независимо от степени его осознанности. Это событие может быть сложным клиническим случаем и требовать внешней диагностики, а может служить важным топосом в биографии, т. е. полностью поддаваться (само)анализу. В описываемом здесь случае «травма» имеет второе значение. Это то, что переживается и впоследствии (или синхронно) компенсируется героем исторического повествования в процессе обретения своей идентичности. Осознанная травма рассматривается самим индивидом как важнейшее событие, биографический порог, аналог инициации, которая воспроизводит основную травму рождения. Эйхенбаум строил свою биографию с ранней юности, когда начал вести дневник. В 19 лет (1905 г.) он индивидуально сменил место: переехал из Воронежа в Петербург, в 31 (1917 г.) вместе со всеми сменил эпоху, в 33 (1919 г.) – сменил научный контекст и обрел свой круг – ОПОЯЗ. Но первая смена так и осталась самой насыщенной и чреватой последствиями. На старте петербургского периода Эйхенбаум пережил и временные, и социальные сдвиги, которые во многом определили его дальнейшую рефлексию над биографией. Он начал жить на новом месте в другом времени, в результате чего изменилось и его представление о себе.
Культурная репутация Петербурга делает его подходящим, если не открыто провоцирующим полем травматического дискурса [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] П Именно в Петербурге, пропитанном культурной памятью, которая непропорциональна короткой истории, провинциал Эйхенбаум проделал путь в литературу сначала с намерением отождествиться с ней, стать поэтом, писателем, затем – с намерением заинтересованно отстраниться, стать критиком. Неудачная попытка закрепиться в литературе на правах хозяина обернулась службой в качестве управляющего, нашедшего приемлемую форму сублимации. Движение от медицины к музыке и далее к литературе, сомнения и метания в выборе профессии, жадное ожидание исторических случайностей, преодоление судьбы и создание биографии, которая все никак не может состояться, – все это Борис Эйхенбаум пережил и описал в Петербурге, пространство которого напрямую связано с реализацией утопии, с буквализмом отрицания прошлого. [158]
Радикальность петербургского формализма как научной школы состояла в том, что литература понималась здесь не как объект исследования, но как специфический способ собственного существования, одновременно являющийся объектом изучения. Формалисты агрессивно трактовали литературу как «родной», изначально данный язык, в работе с которым им отведена почетная законодательная роль. Их отношение к литературе принципиально эгалитарно. Для Эйхенбаума, как, впрочем, и для «программного» Шкловского, формализм не набор процедур. Это новый тип сознания и способ существования, который ученые вынуждены принять как свидетели революционного распада. Даже если единицы из них ездят по фронтам на броневике, как Шкловский. Для Эйхенбаума рубежным был уже отказ от журнальной критики 1910-х годов. Статья «Как сделана “Шинель” Гоголя», созданная на волне революции, обнаруживает несомненное вхождение в новую языковую среду. Однако в заметке «Миг сознания», написанной в решающем для страны 1921 г.[159], хорошо видны признаки некоторой растерянности, сводящейся к конфликту между упоением исторической случайностью и отсутствием языка для его описания. Он «сконфуженно молчит» в ответ на вопрос обывателя о том, можно ли найти истину в прошлом: «Ну, вот вы, историк, – скажите нам…» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533][160]. Внешняя стройность научных текстов, в частности, монографий «Молодой Толстой» (1922) и «Лермонтов» (1924), не скрывает методологической шаткости, которая со временем превращается в оберегаемый художественный прием, сводящийся к своеобразной «смерти автора». Сталкивая массивы материала, историк самоустраняется и уходит от необходимости эксплицировать свою точку зрения на предмет. В результате он всякий раз оказывается «внутри» предмета, что идет вразрез с провозглашаемой в науке дистанцией по отношению к объекту. На протяжении 1920-х годов Эйхенбаум остается самым «неформальным» из всех формалистов и тяготеет скорее к феноменологической, нежели к структуралистской поэтике, разработку которой по отдельности (хотя иногда и во взаимодействии) начинают Якобсон и Тынянов.
Кульминацией такого «некритического» подхода к истории и одновременно актом его разоблачения становится «Мой временник» – опыт самоидентификации и помещения себя в исторический контекст. В предыдущем разделе шла речь о структуре, композиции и тех частях книги, которые считаются теоретическими. Ниже будет предложен опыт медленного чтения сравнительно небольшой автобиографии, помещенной в разделе «Словесность» и являющейся тренировочным полигоном для романа «Маршрут в бессмертие» (1933). Прежде чем писать беллетризованную биографии литературного чудака, «чухломского дворянина» Николая Макарова, Эйхенбаум пробует литературные силы на себе. О Макарове он напишет с сочувственной иронией, обнаруживающей борьбу с привычным превосходством над объектом – третьеразрядным писателем-архаистом, типичным неудачником из мелкопоместной среды. О себе Эйхенбаум пишет намного серьезнее, его автобиография задним числом решает острейшую проблему культурной (в том числе национальной) и профессиональной идентичности. Для Эйхенбаума собственный путь в настоящее составляет научную проблему, ибо требует детальной реконструкции прошлых переживаний. Наличие дневника – единственное спасение. А в теоретическом смысле «Временник» обнаруживает тесную связь с ранней книгой «Молодой Толстой», в предисловии к которой отчетливо формулируется научное кредо «молодого» Эйхенбаума: «Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем» [Эйхенбаум, 1987, с. 35]. Это и позволяет исследователю анатомировать себя-в-прошлом, т. е. превратиться в объект науки, который с необходимостью отольется в текст и станет частью литературы.