Революционная теория литературы развивалась в ходе отталкивания от всех видов дореволюционной критики (как народнической, «социальной», так и декадентской, «эстетической»). При этом сам пафос наукостроения генетически восходил к тому самому жизнетворчеству, против которого с необходимостью выступали деятели ОПОЯЗа. Формалисты постулировали неизбежность интеллектуального сдвига, разлома, «остранения» на уровне языка-объекта и угодили в эволюционную ловушку на уровне метаязыка. Если допустить, что переворот в науке (по крайней мере, в России) все-таки произошел, формалисты должны были пойти на измену только что выработанным принципам. В противном случае их ожидала стагнация и скорая интеллектуальная смерть, к которой они были, разумеется, не готовы ни как (передовые) ученые, ни как (исторические) личности.
Обращение к кино было осознанным расширением объектного поля с целью обновить несколько «застоявшийся» язык описания. Справедливо и то, что формалисты «проверяли на феномене кино действие законов, обнаруженных ими на анализе литературных рядов» [Сэпман, 2007, с. 13]. Литература оказалась больше, чем объект. Формалисты не пошли дальше проекций литературных законов на материал кино, обнаружив мировоззренческую зависимость от слова, в отношении которого изображение всегда играло вспомогательную роль. Недаром Эйхенбаум буквально не верит собственным глазам, сводя визуальные впечатления зрителя в некую абстрактную внутреннюю речь, которая отличается от сходной конструкции Выготского тем, что сводит зрительные впечатления к языковой компетенции, а не выполняет посреднические функции в работе сознания.
Несмотря на ощущение тупика, который оставляет проект киностилистики, его дальнейшая актуализация достаточно очевидна. В 1960-е годы сначала Умберто Эко в Италии и чуть позже тартуско-московская семиотическая школа в СССР возродили идею буквального прочтения термина «язык кино». Нарратология фильма от Сеймура Четмена до Эмилио Гаррони эксплуатировала свойство кино разворачиваться во времени и еще долго сохраняла объяснительную силу, пока к концу минувшего столетия не стало ясно, что литература как основная фабрика по выработке культурных значений отступила под натиском сложных видов медиа с отчетливой визуальной доминантой. И как таковая потребность в метаязыке оказалась под вопросом.
Заключение. От науки к литературе?
Для современной русистики русский формализм имеет аналогичное значение, что и платоновская академия для последующих поколений платоников. Комплекс идей, оформившийся в работах формалистов, до сих пор служит ресурсом теоретической энергии, образцом риторического овладения объектом и создателем наиболее «сильной» версии литературоцентризма, определившей облик не только русской, но и всей европейской структуральной поэтики. Вторая половина XX в. в гуманитарной науке прошла в русле комментирования, развития и дезавуирования формалистских концепций. Они не сами выбрали эту дорогу. «Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч. – это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. И так всю жизнь…» [Гинзбург, 1989, с. 35]. Они не выбирали, но оказались в этом виноваты. От них устали.
Формалисты выступали против академической науки своего времени, вменяя ей психологизм, социологизм, стихийный позитивизм. Они солидаризовались с немецкой феноменологией, почти ничего о ней не зная. Апеллировали к Ницше, ни разу его не процитировав, кроме небольших рецензий у дореволюционного Эйхенбаума. Шли вслед за Бергсоном, чье влияние, опять-таки, эксплицитно выявляется у одного Эйхенбаума в силу его «старорежимной» дисциплинированности[211]. Они демонстрировали тесную связь с художественной практикой и эстетикой XIX в. и подрывали самые основы этой эстетики. В статье «Теория формального метода» все того же (но уже другого, переродившегося) автора был ретроспективно провозглашен «принцип спецификации и конкретизации литературной науки» [Эйхенбаум, 1987, с. 379], благодаря остроте которого «расстояние между частными проблемами литературной науки и общими проблемами искусствознания сократилось» [Там же, с. 377]. Сужение компетенции на деле легитимировало обращение к любой проблематике уже на том основании, что вся она имеет «внутритекстовое» происхождение. Реальность допускала наличие внетекстовых структур только в виде коррелята внутритекстовых отношений. Литература мыслилась как Lebenswelt, как первичная реальность существования, что сообщало позиции наблюдателя произвольность и необходимость рефлексии в ходе анализа. Формалисты были причастны «романтической» парадигме и видели себя авторами, подчиняющими свою литературную продукцию идее приема и тем самым совмещающими поэзию и филологию. Они считали себя вправе как интерпретировать других, так и самим порождать иллюстрации к своим теориям.
Формалисты, особенно леворадикальная петербургская ветвь с Виктором Шкловским во главе, были тесно связаны с историческим авангардом. Его русская версия может служить образцом нормативно-предписательной поэтики, излагавшей «последние» истины в лучших традициях классицизма. Этому не мешал даже пафос конструктивизма (в первую очередь, полемичного по отношению к символистам и в слабой степени связанного с философскими течениями своего времени). Здесь следует напомнить, что в немецком искусствознании рубежа XIX–XX вв. «“воля к системе” явно сменилась волей к овладению конкретным миром материально выраженных вещей и событий» [Медведев, 2000 (b), с. 349]. Так в Европе начало развиваться формалистское мировоззрение, быстро занявшее место интеллектуального мэйнстрима, по отношению к которому разные идео-, психо– и этологические соблазны выглядели как признаки авангарда, по определению выпадающего из круга идеальных «форм». В России же, напротив, ранние формалистские интуиции Веселовского и Потебни не получили развития. Здесь особенно значима фигура Потебни, с которым формалисты разыграли сюжет ученического отталкивания, успевая одновременно и откреститься, и продемонстрировать близость [Шкловский, 1921]. По части отсылок к работам Потебни у формалистов критика проявляла редкое единодушие независимо от времени и места выступления [Плотников, 1923; Laferriere, 1976]. В русском «бесформенном» историческом контексте идея содержания, т. е. совокупности идеологических и этических категорий, вычитываемых из текста в зависимости от установки аудитории, доминировала над формой. Вместе с тем отсутствие развитой школы философского идеализма, с одной стороны, и робкие поверхностные заимствования из вторичных источников позитивизма – с другой, сводили на нет возможность сильной альтернативы формальному подходу.
Всю вторую половину XIX в. лакуна на месте неудавшегося проекта эстетической критики копила в себе энергию, чье преобразование началось в кругу младосимволистов. Формалисты же научились использовать эту энергию систематически, профессионально[212]. Первая профессиональная школа в русском литературоведении зрела в периферийной зоне культуры и противопоставляла себя российскому мэйнстриму, состоявшему из психологической, «общественно-значимой» эссеистики. Если в Европе формализм был и остается почтенной университетской дисциплиной, то в России с ним ассоциировалась угроза университетскому образу мышления. Именно зеркальная противоположность социокультурного статуса формализма в России и за ее пределами обусловила пристальный интерес к его русской ипостаси со стороны западных ученых после Второй мировой войны. Они справедливо увидели в нем своеобразную «остраняющую» конвергенцию, вариант «своего другого». В России же, будучи противопоставлен придворному советскому литературоведению и диссидентствующим структуралистам с их лингвистической или же тщательно скрытой историко-литературной генеалогией (в первую очередь, Юрий Лотман), формализм оказался в своеобразном теоретическом вакууме и превратился в равноправный объект историко-литературного комментария. Страницу истории культуры, концептуализация которой никому не нужна. Неслучайно все ключевые интерпретации формалистских текстов принадлежат перу европейских и американских ученых.
Европейский искусствоведческий формализм систематизировал романтическое представление о единстве искусства, науки и философии. Утверждалось, что наука об искусстве всегда подготовляется самим развитием искусства и определяет свои задачи исходя из задач, стоящих перед искусством в конкретном историческом контексте (Круг Ганса фон Maps не скрывал, что развивает идеи романтиков в приложении к динамике конкретных форм). Отсюда способность говорить об искусстве на его языке, исходя из его собственных конструктивных задач. Аналогичное гипостазирование общности объекта и способа его описания было сильно в раннем русском формализме, игравшем роль ретранслятора идей, возникающих в сознании исторического авангарда. Если западноевропейские формалисты спровоцировали «научную революцию», находясь внутри академической традиции, то русский формализм претендовал на создание знания как такового, отменяющего тотальное «незнание» академиков. Идея радикального пересмотра оснований литературной науки придавала формалистам в их собственных глазах если не демиургический, то уж точно законодательный статус[213]. Их наука была призвана не вытеснить старую (для них ее просто не существовало), но дать новую философию искусства, лишенную метафизических спекуляций.
Сциентизм в отношении гуманитарного знания достоин уважения, но вряд ли реализуем на собственно научном языке. Формалисты, пожалуй, и не стремились к декларированной точности – лишь к ассенизации дискурса, непротиворечивости и последовательности. Это последнее свойство часто становилось объектом рефлексии и тем самым отменялось логикой изложения. Литература все равно побеждала, обогащаясь глубоким знанием себя. Тенденции в гуманитарном знании совпали с глубоким пересмотром точности в значительно более почтенных науках, носителях безоговорочной истины в XIX в. От квантовой механики и теоремы Геделя о неполноте до теории катастроф и фрактальной геометрии наблюдается тренд все более сложной, ветвящейся и самосознающей картины мира. Гуманитарное знание дождалось того момента, когда точные науки начали сомневаться в единственной истине, чтобы самому начать с воображаемого нуля в конструировании собственной «научности». У гуманитариев не было иных ориентиров, кроме представлений о строгой объективности, логичности и эксплицитности, понимавшихся как основные причины устоявшейся, вошедшей в привычку успешности точных наук. Спасаясь от избытка здравого смысла, гуманитарное знание использовало распространенные в социуме представления о науке, чтобы доказать самому себе возможность и ценность неточного знания. Петербургский формализм, настойчиво превращавший науку в литературу, послужил полигоном этого доказательства.