Вы написали, что мне была совершенно чужда смелость дерзания, и что я никогда не смог сродниться с революционной стихией; о последнем говорил и Алданов, оба вы правы. Но это не первичное, а производное свойство, и мне хочется самому себе разобраться, откуда оно во мне вытекало, хотя, конечно, себе никто не судья.
Насколько я себя помню, мне была всегда свойственна терпимость к чужим «мнениям». Я за них никогда никого не осуждал, если они «убеждения», а не притворство или угодливость. На этой почве создалась моя близость к масонству. Из той же терпимости вытекала ненависть к претензиям всякого рода насилием навязывать другим свое мнение. В прежнее время преследовали «нерелигиозных» людей, а при большевиках «верующих». Ту же терпимость я испытывал в области политических разногласий. Никакие взгляды меня не отталкивали, но только претензии их предписывать другим, и поэтому когда дело шло не о взглядах, а об устройстве государства, т. е. чего-то для всех обязательного, я свое личное мнение сообразовал с мнениями и желаниями других. […]
Я вывожу все это из моей органической терпимости к мнениям и вкусам, с которыми я несогласен. Это выражалось и в другом моем свойстве, в склонности видеть ошибки своих, и отдавать справедливость «противникам». Это не раз во мне отмечали; многие находили, что это адвокатская «тактика». Я действительно пришел к заключению, что этот прием только полезен для успеха, но во мне это было вовсе не тактикой. Противны мне были не взгляды, а только ложь и насилие. И потому я был всегда на стороне слабейших и побежденных. Победители от насилия не воздерживаются и делают то, в чем раньше других упрекали. Покойный Ф. П. Шереметевский говаривал, что характер всякого человека определяется тем, на чьей стороне он был, когда ребенком читал «Илиаду»; если это так, то я был всегда за Троянцев, а не за Греков. В студенческие годы, изучая Фран[цузскую] революцию, был последовательно на стороне всех побежденных, сначала короля, потом жирондистов, и наконец Робеспьера. У меня есть несколько книг, подаренных мне А. Н. Мандельштамом, на которых он сделал характерную надпись: постоянному защитнику всяких меньшинств. Здесь корень моей нелюбви к революциям и к смелости «дерзаний». Вы и Алданов правильно их отметили, но не объяснили. Я к себе мог бы применить слова А. К. Толстого:
«Двух станов не борец, а только гость случайный».
«Борцам» полагается думать, или по крайней мере утверждать, что все зверства у врагов, а у своих один героизм. Это не мой стиль, Милюков не даром писал про меня, что я совсем «не политик». Он прав. Никогда не хотел быть главой партии, был «диким» в известных пределах, а во время «Революции» шутя говорил, что хотел бы быть только «сенатом». Вот Вам конфиденция для моего «некролога». Но только никак не раньше[115].
Была еще одна сторона натуры Маклакова, которая делала его столь привлекательным для одних, вызывала обвинения в «сибаритстве» со стороны других и, в общем, небеспочвенные подозрения в том, является ли он «настоящим» политиком.
Георгий Адамович, извинившись за банальность, назвал это качество человечностью. Человек для Маклакова был важнее государства, жизнь — важнее политики. Он отчетливо сформулировал это в блистательной лекции о Пушкине:
Фигура Пушкина… сама по себе есть ответ на модное суеверие о всемогуществе государства. Сейчас это суеверие особенно расцвело… Государство все смеет и все может, — вот чему верят теперь. Государство все смеет — и против суверенной «воли народа» нет прав «Человека и Гражданина», как наивно выражались когда-то отсталые деятели времен Революции. Государство все может: достаточно его повеления, чтобы устроить по-справедливому всю жизнь страны и установить общее счастье. Много горьких разочарований принесет человечеству эта надежда, даже в тех областях его жизни, которые более доступны воздействию государства. Много раз будет ему суждено убедиться, что законы природы, даже человеческой, сильнее законов, которые создает государство… Может ли государственная власть, при всем напряжении своего аппарата, создать Пушкина? Государство сильнее его, но в чем? Оно может его затравить, искалечить и уничтожить; оно в силах отнять его у народа; но создать его оно бессильно[116].
«Человеческое» сильнее «государственного»; для Маклакова это было не только теоретическое положение. Ему было скучно посвящать всю жизнь политике; поэтому он нередко покидал партийные собрания ради встречи с хорошенькой женщиной; завел роман с очаровательной Александрой Коллонтай, мало интересуясь ее партийной принадлежностью. Встречались они, по свидетельству Розы Винавер, в Германии, где Маклаков останавливался по пути в Париж; Василий Алексеевич уверял, будто до 1917 года не знал, что Коллонтай — большевичка. Возможно, и так: к большевикам Коллонтай примкнула в 1915 году. Впрочем, вряд ли они занимались обсуждением партийных программ во время редких свиданий[117].
А. В. Тыркова писала в статье памяти Маклакова, ушедшего из жизни 15 июля 1957 года:
Он любил успех, но в нем не было острого политического честолюбия, не было жажды власти. Он любил жизнь, ее разнообразные утехи, а политика полна скучной возни с будничными людьми и делами. Его насмешливый ум легко замечал человеческую малость и глупость. Он нетерпеливо ее от себя отстранял. А терпение нужно политику еще больше, чем красноречие[118].
Жаль, что в большинстве своих книг и статей Маклаков считал необходимым убрать личное; в них нет той внутренней свободы, которая была свойственна его переписке и устной речи. Поэтому не всегда понятно, в чем заключался тот маклаковский шарм, о котором писал даже недоброжелательный к нему Вишняк. Несомненно, одной из его «составляющих» было умение взглянуть на события и на свою в них роль с некоторой иронией: к примеру, во время банкетной кампании 1904 года, когда один из банкетов, устроенных в ресторане, был разогнан полицией, Маклаков говорил приятелю:
«Мирабо, когда слуги Людовика XVI явились, чтобы разогнать Генеральные Штаты, ответил: „Мы здесь по воле народа и уступим только силе штыков“. Но он говорил это на заседании Генеральных Штатов. Не мог же я, сидя в ресторане, сказать полиции, что „мы здесь по воле народа“!»[119]
Люди, к счастью — или к несчастью, — редко задумываются о смысле жизни; еще реже об этом пишут. И совсем уж редко пишут откровенно. Среди бумаг Маклакова в Гуверовском институте мне попалось его письмо дочери Толстого, Татьяне Львовне Сухотиной-Толстой, в котором он попытался ответить на прямой вопрос о смысле своего существования.
«Вы спрашиваете, — писал Маклаков, — чем же Вы живете внутренне. Банальными романами, „слюнявым жуирством“, подобием государственной деятельности. Этим вопросом „Вы вмешиваетесь в мою личную жизнь“, как негодовала сестра Саша, когда священник на исповеди у нее спросил, не влюблена ли она».
Тем не менее Маклаков постарался ответить, объяснив предварительно, почему, восхищаясь Толстым, так же как и Христом, он не воспринял его учения:
Да потому, что у меня совсем другая натура, не «религиозная», а настоящая мирская. Толстому был нужен «смысл» жизни, чтобы жить; смерть для него уничтожала смысл жизни, построенной на эгоизме. Меня смерть нисколько не беспокоит. Я не хотел бы умереть «внезапно» и «неожиданно», ибо в предвкушении смерти вижу особенное содержательное наслаждение. В этом отношении я настоящий язычник, и я лучше понимаю Петрония, чем Христиан. Все учение Толстого — это дать смысл земной, конечной жизни; и «принять» его могут только те, кому нужен этот смысл, и которые не нашли его в «вере», в «церкви». А мне этого смысла не нужно; если его не нужно, то никакие рассуждения и логические выкладки не заставят человека в этом смысле нуждаться, как нельзя заставить любить музыку, поэзию или науку.
Маклаков делил всех людей на две неравные части — «праведников» и «спортсменов». «Праведники» ищут смысл жизни и добра, «спортсмены» стремятся к успеху в жизни, и это реальный стимул их деятельности. Себя Маклаков относил к «спортсменам», причем часто менявшим виды «спорта»; кстати, к видам «спорта» он относил, к примеру, «умение всегда быть справедливым» или «сознание принесенной пользы». «В оправдание» своего «спортсменства» он писал, что «свой спорт полагал в похвальных отраслях».
«И я мог бы раньше, — добавлял он, — могу и сейчас зарабатывать большие деньги и стать „жуиром“, по Вашему выражению. Это меня не соблазняет, ибо это было бы самой моей большой спортивной неудачей, моим поражением…»[120]
В 1917 году Маклаков шутя говорил, что хотел бы быть назначенным «сенатом»; не сенатором — для него это не составило бы труда, а именно «сенатом»: он мог бы следить за соблюдением всех законов[121]. Идея «законности в русской жизни», гарантом которой хотел стать Маклаков, потерпела в 1917 году поражение; один из ее главных защитников оказался свидетелем торжества силы над правом, государства над личностью у себя на родине, да и в других европейских странах.
Прошло больше 60 лет после смерти Маклакова. Его работы, продукт «мощного, ясного, трезвого и чрезвычайно точного» ума, оказываются все более востребованными на родине. Его культурная позиция, «сочетающая русскость в ее исторических и бытовых проявлениях с традицией западной мысли и цивилизации, суд о России, заключающий в себе и любовь, и критику»[122] привлекают все больше внимания и становятся объектом пристального изучения.