Другая Россия. Исследования по истории русской эмиграции — страница 68 из 113

ешаюсь и, что Вы нашли смешного в моих письмах, я и по сю пору не понял.

Ваша выписка из Вашей речи напомнила мне дела давно минувших дней; если я Вам говорил, что Вы меня упрекали, то, конечно, только в шутку, критика не есть ругань; но и сейчас думаю, что Вы были не правы; говоря о том, что адвокатская профессия беспринципна, я, конечно, не отрицал высокой принципиальности и совести политической отдельных адвокатов; я говорил о свойстве профессии, которая заставляла менять технически позицию в зависимости исключительно от того, какая сторона к Вам обратилась, а вовсе не в зависимости от того, что конкретная обстановка была разная. В обыкновенных делах, особенно гражданских, адвокаты очень легко могли защищать и противоположную сторону и все технические вопросы, относящиеся к этому, разрешать сообразно с этим, а воля Ваша — принципы должны были бы быть не только в области морали и политики, но и в области техники; и беспринципность техническая приучает и к беспринципности иного характера. Но неужели, прочитывая Вашу речь, теперь Вы не чувствуете, не хочу сказать фальши, но незаслуженности Вашего утверждения, что «адвокаты стойки до щепетильности в своих убеждениях и верованиях». Что такие люди среди них были, я не отрицаю, но этим свойствам они обязаны не адвокатской профессии. А что среди адвокатов, распинавшихся за известные начала, многие оказались в числе распинателей этих начал, не будете отрицать и Вы. Некогда я думал и думаю, что нет профессии столько развращающей, как адвокатура; кроме служения правосудию, на поведение адвоката влияет и законное желание не потерять хорошего клиента и много других, совсем не идейных, а очень личных мотивов и все это покрывается красивою тогою. Не всех это погубило, но всем это мешает, и большего я не говорил в той статье, на которую напустились и Вы и И. В. Гессен[545]. Сравните в этом отношении адвоката с доктором, с инженером, архитектором, и Вы увидите, насколько легче там быть принципиальным и последовательным.

HIA. 8–3. Машинопись. Копия.


О. О. Грузенберг — В. А. Маклакову

30 декабря 1933 г.

78, rue de Maréchal Joffre, Nice

Дорогой Василий Алексеевич,

Вероятно, Вы окончательно «обасурманились», — предполагаю так по той причине, что чувствую на себе самом, какая всепобеждающая сила у французской культуры. Если обасурманились, — примите и передайте Вашей милой сестре мои лучшие пожелания всего радостного и светлого в новом году, исчисляемому по западному календарю.

По установившемуся у нас с Вами обыкновению, надо заняться гаданием — мое невеселье:

1) Для меня нет сомнения, что экспансия Гитлера прикончит с Россиею, — тою Россиею, которую мы знали; хорошо или плохо, Франция, изолированная завистью и недоброжелательством своих бывших союзников, заключит с Германией «похабный мир», как выразился Ленин о Брест-Литовском соглашении; как только это случится, у Гитлера развяжутся руки — и начнется экспансия. Армяне, грузины и, главным образом, украинцы станут помогать Гитлеру изо всех сил — и он преуспеет в своем стремлении. Тогда Россия превратится в старую Московию.

2) Большевизм будет, конечно, подавлен, но на короткое время: слишком высоко напряжение недовольства и бедности в широких массах всей Европы, чтобы можно было рассчитывать на окончательную победу над большевизмом, — тем более, что социал-демократия явно обанкротилась повсеместно.

3) Что касается Красной армии, то сила ее слишком, думается мне, преувеличена, — тем более, что Herriot[546] видал лишь парады, — да и то в одной лишь Москве; кроме того, Красная армия, связанная крепко с деревнею, не очень захочет умирать во славу большевизма. Каков Ваш взгляд, — взгляд профессионального политика?

Крепко жму руку.

Ваш О. Грузенберг

HIA. 8–3. Автограф.


В. А. Маклаков — О. О. Грузенбергу

Париж, 4 января 1934 г.

Дорогой Оскар Осипович,

На этот раз ответить мне приходится кратко. До сих пор Вы были оптимистом, а не я. Мне не спорить с Вами, когда Вы стали на мою позицию.

Я вполне допускаю, что нам придется переживать очень тяжелые минуты, когда от России будут отрывать живые куски, и самое трагичное, что эти куски не только не будут претендовать [так! Следует читать: протестовать], а будут счастливы; мы постоянно слышим, что наши окраины предпочитают быть под чьей угодно властью, только не под большевиками. В душе мы можем этому возмущаться, но, живя здесь на свободе, бросать в них камень не можем. Но все-таки, черт не так страшен, как его малюют. Кое-что от России оторвут, это возможно, вдобавок к тому, что уже оторвано; но разделить всю Россию не смогут, не только потому, что никто ее проглотить не сможет даже в части, но и потому, что ее спасет в этом случае то, что спасает всех: соседи между собой перегрызутся. Это не раздел Польши между тремя соседями[547], которые сумели скрыться [так! Видимо, следует читать «договориться»]; и как Вы хотите, чтобы Германия захватила Украину, когда для этого ей пришлось бы сначала переварить Польшу. Еще много времени Россию будет защищать слабость и жадность ее соседей. Что касается до второго пункта, о возможном торжестве большевизма повсюду, то это слишком длинный вопрос, чтобы я решился его затрагивать; для меня это самая главная опасность из всех существующих; но тем не менее унывать здесь не приходится; провалились не одни социал-демократы, как Вы говорите; провалилась больше всего демократия; пока держится только Англия, так как Франция еще не выскочила из-под удара и больше всего потому, что она демократия. Торжество диктатур, закрывать глаза нечего, есть характерное знамение времени. Муссолини[548] сначала все ругали, а потом с ним примирились; сейчас все ругают Хитлера, а возможно, что и с ним примирятся. То же самое и в Америке. Но эти диктатуры пока что оберегают государства от большевизма, чего не сумели сделать демократии; поэтому и эта опасность может пройти, ведь важно только выгадать время; ну, а если диктатуры приведут к войне, то тогда, конечно, конец Европе.

В третьем пункте я совершенно с Вами согласен.

HIA. 8–3. Машинопись. Копия.

Русская эмиграция и Вторая мировая война

Русские евреи-эмигранты накануне и в начале Второй мировой войны(Из переписки Б. Л. Гершуна и А. А. Гольденвейзера)[549]

После прихода в Германии к власти нацистов в 1933 году, и в особенности в конце 1930‐х годов, в условиях нарастания военной угрозы, а потом и начала Второй мировой войны для евреев — выходцев из России начинается новый период скитаний по миру, вторая, а то и третья эмиграция. Дела и дни русских евреев-эмигрантов, их надежды и разочарования (последних было гораздо больше), реалии жизни и оценки текущих событий нашли отражение в переписке двух русско-еврейских интеллектуалов, «юристов Моисеева закона» Бориса Гершуна и Алексея Гольденвейзера.

Борис Львович Гершун (1870–1954), бесспорно, принадлежал к числу выдающихся русских юристов и общественных деятелей. Если говорить о понятии «русский еврей», то Гершун был, вероятно, одним из наиболее характерных представителей этого своеобразного племени. Хотя он родился (Соколки) и вырос (Вильно) в черте еврейской оседлости, но был человеком русской культуры: его семья далеко отошла от традиционного еврейства, и еще дед по отцовской линии, оптовый торговец сукном, отдал своих старших сыновей, втайне от религиозной жены, в русскую гимназию. Бедняжка думала, что дети ходят в хедер, а они переодевались в гимназические мундиры в доме знакомых и шли совсем в другое учебное заведение. Затем отец и двое дядей Бориса отправились учиться в Московский университет, на медицинский факультет. Дед со стороны матери, оптовый торговец лесом, отправлял своих детей учиться в Кенигсберг. Там София Шерешевская, будущая Гершун, окончила «средне-учебное заведение». Она говорила по-немецки и по-французски и русскому языку научилась только после замужества, однако никогда им хорошо не владела: с детьми говорила и переписывалась по-немецки[550].

По словам Бориса Гершуна, в его семье «не велась кошерная кухня», он не помнил родителей идущими в синагогу, «еврейские праздники, даже Йом-Кипур, не отличались от будних дней, — зато праздновалось Рождество, устанавливалась елка с подарками, на Пасху появлялись на столе рядом с мацой и изюмным вином… куличи, пасха, ветчина». В субботу доктор Гершун, ссылаясь на срочность врачебных визитов, разъезжал по больным на извозчике так же, как и в будние дни. Домашним языком, из‐за матери, был немецкий, в некоторые дни говорили по-французски. Детям строго запрещалось говорить на «жаргоне», то есть идише, «разговорном языке всей Вильны». В результате, живя в Вильне, Борис не знал идиша и так никогда и не научился на нем говорить[551].

Отец Бориса, Лев Яковлевич Гершун (1836–1898), начавший профессиональную карьеру в качестве уездного врача в Соколках, в 1877 году получил назначение ординатором городской еврейской больницы Вильно; в 1891 году он стал старшим врачом этой больницы, с производством в статские советники. В 1888 году Борис Гершун с серебряной медалью окончил 1-ю Виленскую гимназию. В том же году поступил в Петербургский университет по юридическому факультету. Для еврея, даже «из хорошей семьи», это было непросто ввиду установленной за год до этого процентной нормы для евреев. В Петербургский университет могло быть принято не более 3 % евреев. Помогли хлопоты отца, который все-таки был почти «штатским генералом» (чин статского советника соответствовал чину бригадира [правда, к тому времени уже упраздненного] в армии или должности вице-директора департамента или вице-губернатора в гражданской службе). Гершуна приняли в университет по приказу министра народного просвещения И. Д. Делянова. Того самого, распоряжением которого была введена процентная норма. Окончил Гершун университет в 1894 году с дипломом 1‐й степени