[883]) я не назвал. Добавил, что ни в чем другом я ее никогда не «обвинял». И действительно меня может интересовать только вопрос о ее идейной ориентации, — богатство, особняк, если это и правда, не очень важны для политического суждения. В том же, что она печаталась в русско-немецких изданиях, ее здесь никто не обвинял, не обвинял и Полонский и другие о ней писавшие (не мне): этого не было. Летом мне о ней же написал Рысс. Он прямо говорил, что она действительно в 1940 году надеялась, что «Гитлер освободит Россию» (заметьте кстати: она пишет, что дело было в том, что Гитлер был в союзе с Россией). Однако, добавлял Рысс, это продолжалось у нее недолго, и она в русско-немецких изданиях не печаталась. Я ему ответил то же самое, что и Зайцеву, и опять сослался не на слухи (как она пишет), а на те же ее письма. И Зайцев, и Рысс показали ей мои ответы. Может быть, впрочем, не показали, а только прочли, потому что она в своем письме их совершенно искажает и приписывает мне то, чего я никогда не говорил и не мог сказать. Это тоже мне крайне неприятно: ее письмо получили шесть человек, и каждый, вероятно, поделился с другими, — не могу же я каждому объяснять, что не говорил приписываемого ею мне, и что ни малейшего противоречия в моих письмах Зайцеву и Рыссу не было, и что я ни слова о Цвибаке не писал! Поскольку дело идет лично обо мне, «оклеветанная» сторона я, а не она. Однако это все было давно (т. е. мои ответные письма Зайцеву и Рыссу; никому другому я о ней не писал). Теперь по получении ее письма я снова написал Борису Константиновичу [Зайцеву]. Сказал ему, что ей ответить не могу из‐за грубой брани по адресу Полонского. Привел цитату о «кооперации» (отмеченную мною на ее письме красным карандашом) и снова добавил, что я ни в чем другом ее не «обвинял», а с меня и этого совершенно достаточно: нам с ней разговаривать больше не о чем. Я уже получил от Зайцева ответ. Он признает, что я прав, — что ее «мотивировка ориентации» крайне неудачна, но пишет, что по существу она никогда делам нацистов не сочувствовала и что она хороший человек. Конечно, он прочел ей мое письмо. Больше я ничего делать не собираюсь. Бог с ней. Если будет суд или суд чести, — увидим, что он скажет. Зачем же мне писать Альперину[884] или кому бы то ни было? Что бы он не ответил, мое отношение к Б[ерберо]вой измениться не может, так как оно основано исключительно на ее письмах к Бунину, Адамовичу и Рудневу, теперь расшифрованных ею самою в письме ко мне. Ни в какой «кампании» против нее я не участвовал и участвовать не буду (да и никому не стоит вести против нее «кампанию»). А в «Новый журнал» мы ее не звали, и Михаил Михайлович [Карпович] наверное и впредь не позовет[885], хотя бы уже потому, что ушли бы многие сотрудники, если не все (Вы первые?). Личные отношения, прежде до войны, очень добрые, у нас с ней кончены. Не говорю навсегда, так как «навсегда ничего не бывает»: вероятно, со временем будет амнистия всем, всем, всем, — ведь и самые худшие не Геринги и не Штрайхеры[886], а уж стольких людей и мы с Вами амнистировали за 30 лет. Не говорите «парле пур ву»[887]: верно и Вы тоже. Но это все дело будущего.
Вы, М[арк] В[ениаминович], думаете, что мне еще меньше захочется ехать в Париж из‐за Берберовой. Это преувеличение. Я в Париже хочу увидеть человек пять, согласен увидеть человек двадцать пять, а за этими тридцатью следуют тысячи или по крайней мере сотни людей, с которыми я надеюсь не встречаться. Гораздо больше способствует малой охоте ехать туда образовавшееся там правительство. Нам пишут, что ГПУ все еще делает в Париже все, что хочет.
Баронесса Менаше — наша давняя знакомая. Она была в особенной дружбе именно с моим покойным братом. Знала также Марголиных. Берберова, насколько мне известно, даже не была с ней знакома. Вероятно, эта богатая и милая дама спросила Олю Марголину, каков адрес больницы брата, а Оля спросила Берберову, как можно послать деньги. Только к этому могла сводиться ее «протекция» в данном случае.
Еще раз очень Вас обоих благодарю.
Обе Ваши рецензии, М[арк] В[ениаминович], поспели вовремя и вошли в 11-ую книгу[888]. Она уже печатается. Должна была печататься давно, но из‐за кончины Мих. Осиповича [Цетлина] надо было отложить: мы могли еще вставить короткий некролог. Корректуру всей публицистики, после авторской правки, прочел Михаил Михайлович [Карпович]. В Вашей статье он обнаружил одну пропущенную строчку, которую и вставил.
Визы мы еще не имеем. Но Сюртэ Женераль[889] уже дала благоприятный отзыв и мы надеемся скоро визу получить, после чего надо хлопотать о риэнтри[890]. Если не дадут, я не поеду. Мне в нынешней Франции с той ее атмосферой, которую Вы, дорогой С[амсон] М[оисеевич], правильно называете жеманфишистским амикошонством[891], делать решительно нечего.
Мы шлем Вам и супругам самый сердечный привет.
Ваш М. Ландау.
Все это письмо конфиденциально.
Буду Вам очень благодарен, если Вы уточните то, что Вам написала Кускова: чем Мак[лаков?] произвел на нее отталкивающее впечатление?
19 января 1947
Дорогой Марк Вениаминович.
Получил Ваше письмо, нахожусь, как видите, в Ницце. Мы оба очень сожалеем, что М[ария] Абр[амовна] все чувствует себя не очень хорошо. Не думаете ли Вы, что ей теперь, когда есть возможность, следовало бы уехать хоть на месяц в санаторию? При ее болезни отдых и воздух делают чудеса.
По-видимому, Вас потрясло мое «лобызанье» с Одинцом[892]?!! В чем дело? Вы и прежде знали, что я в меру возможного отделяю политическое от личного. Вы от меня слышали, как весело (единственный раз на моей памяти) хохотал покойный Павел Николаевич [Милюков], когда я его спросил по поручению А., — «подаст ли он ему руку»: «М. А., кому я только не подавал и не подаю руки!» Разумеется, П. Н. был совершенно прав (повторяю, «в пределах возможного»). Подаванье руки ровно ни к чему не обязывает и ничего не означает. Так думаю ведь не только я. Разве Николаевский[893] не подавал руки Бухарину[894] или ген[ералу] Герасимову[895], за которыми все же значились не такие дела, как за Одинцом? А в с е французские политические деятели? А недавний завтрак Блюма[896] (министры обязаны вести переговоры и т. д., но завтракобязанностью считаться не может). Я Одинца знаю 30 лет, состоял с ним чуть не все это время в комитетах нашей партии, — и «не подать ему руки» уже никак не мог бы. Добавлю, что он не «продался»: лечащий его д-р Карасик говорил мне, что Одинец живет впроголодь: он в «С[оветском] Патр[иоте]»[897] получает шесть тысяч франков в месяц. И он тяжело больной человек. Не совсем понимаю, почему Вы его противопоставляете Берберовой. Если Вы хотели сказать, что с него, как с образованного политика, требуется больше, я с Вами согласен. Но, быть может, и Вы считаете, что люди, сочувствовавшие немцам, лучше большевизанов (кажется, такова последняя мода?); тогда это для меня неожиданно и тогда должен бы удивляться я: прежде мы смотрели на дело не так. Впрочем, должен Вам сказать, что месяца два тому назад я в холле гостиницы случайно встретился с Берберовой. Она подошла ко мне: «Марк Александрович, здравствуйте», — хотя я не ответил на два ее письма: не мог ответить из‐за брани по адресу членов моей семьи. Я «корректно» поговорил с ней с минуту и считаю, что так и должен был поступить. Совершенно другое дело — какие-либо общественные выступления, хотя бы самые невинные. Недавно в Париже был завтрак с речами с честь Бунина, по случаю выхода «Темных аллей». Несмотря на свою тесную дружбу с Иваном Алексеевичем, я на завтрак не пошел, потому что там были все, все, все — в трогательном единении. Не пойду по той же причине на вечер Зеелер-Зайцевского[898] союза в память Блока: там будут тоже говорить все, все, все. Это не совсем «общественное выступление», но я предпочитаю держаться в стороне. В частных же домах я встречал и б[ывших] сотрудников «Парижского Вестника»[899], и нынешних сотрудников обеих газет[900] (одна лучше другой), — и не только здоровался, но и холодно корректно разговаривал — не о политике. Должен еще добавить следующее. Вы подумываете о поездке в Париж. Если Вы едете с намерением «не подавать руки», то имейте в виду заранее, что в русской колонии (говорю преимущественно о пишущих людях и примыкающих к ним) Вы сможете «подавать руку» человекам двадцати. Так много здесь людей, сочувствовавших прежде немцам, и так много сочувствующих теперь большевикам. Иногда это одни и те же люди.
Может быть, я немного сгущаю краски: не двадцати, а ста, — я не считал. Но моральная атмосфера русской колонии в Париже тяжела. Думаю, что над прошлым скоро поставят крест, так как другого выхода и нет. Так сделали и французы. Что до настоящего, то от него можно жить в стороне. Так, напр., Аминадо вообще никого не видит. Когда Надежда Михайловна