Судьба идет по следу болдуиновских персонажей, как сумасшедший с бритвой из стихотворения Арсения Тарковского. И не помогают ни самоотверженность, ни извечное человеческое тяготение навстречу друг другу: и формы, признаваемые нормальными, и те, что названы патологией, хотя в описываемых Болдуином отношениях неподдельная любовь чувствуется куда сильнее, чем вывих естества.
Любовь становится последним и единственным прибежищем в мире механической обыденности, которая убивает, и даже не метафорически. Но и это прибежище эфемерно. Смелость вызова тому, что принято и санкционировано обществом, не проходит безнаказанно: нищета, бездомность, приступы отчаяния, постепенно накапливающееся взаимное непонимание – все это знакомо героям Болдуина. Иные надламываются, для других сильнее остается инстинкт неприятия: что угодно, лишь бы не повторилась в их жизни история конформиста, от века одна и та же по своей сути. И увенчиваемая одними и теми же итогами – внешнее благополучие, за которым скрыта мертвенность чувства и духа.
Собственно, «Другая страна», как все лучшее, что создано Болдуином, – книга о неодолимом искушении, каким становится свобода, и о том, как это искушение обманчиво, каким бременем оборачивается даже та ущемленная свобода, которую его бунтарям действительно удается завоевать, пусть для одних себя. Болдуин был слишком аналитичным художником, чтобы доверяться иллюзиям, и знал, что свобода – это ноша, какую мало кто сумеет выдержать, а стремление к свободе непременно увенчано драмой.
Оттого он снова и снова заставляет своих героев блуждать в лабиринте обманчивых ориентиров и быстро гаснущих надежд, за которыми приходит чувство, что их будущее им не принадлежит, и все дороги заканчиваются тупиками, и самоубийство было бы самым логичным исходом. В подобных ситуациях спасением может стать только нежность, хотя вряд ли выручит и она. Что поделать, другой опоры у этих персонажей просто нет.
Своего читателя Болдуин умеет завоевать прежде всего той нешаблонностью рассказа, которая у него распознается сразу же, с первых абзацев. Эта проза все время вызывает ассоциации с искусством джаза: та же богатая и постоянно изменчивая звуковая палитра, те же лейтмотивы, обозначающиеся в разных контекстах, и яркая импровизационность, и сталкивающиеся, спорящие голоса. При сегодняшней ставшей привычной сухости и скупости повествования книги Болдуина кажутся достоянием иной эпохи, когда не надо было доказывать, что литература – не то же самое, что философский трактат или статистическая таблица, которая для занимательности пересказана с элементами беллетристики.
Болдуин тоже владел новейшими идеями и концепциями, был интеллектуалом в полном значении слова. Но прежде всего он был прирожденный художник. У него ни грана умозрительности, у него герои никогда не превращаются в марионеток, чтобы авторский замысел приобрел самоочевидную четкость, и никогда не ослабевает эмоциональная насыщенность его повествования. Он писал прозу, исчезающую буквально на глазах, он верил, что настоящая проза способна сказать намного больше, чем любой перенасыщенный ученостью текст, которыми теперь заполняется пространство, принадлежавшее литературе. Как знать, не выяснится ли со временем, что Джеймс Болдуин был одним из ее последних корифеев?
Алексей Зверев
Книга перваяБеспечный ездок
Кто еле тащится,
Отъедет пусть в сторонку.
С коня сойдя, поплелся он пешком.
Добро что близко.
1
Он стоял на Таймс-сквер – прямо перед Седьмой авеню. Уже давно перевалило за полночь. С двух часов дня он торчал в кинотеатре, устроившись в последнем ряду балкона. Дважды его будили шумные герои итальянского фильма, затем нарушил сон билетер, а еще пару раз – чьи-то руки, украдкой ползущие по его бедрам. Взъяриться не было сил: из него ушла вся энергия, он так низко пал, что не считал себя вправе распоряжаться даже собственным телом – снявши голову, по волосам не плачут, – но все же зарычал, не просыпаясь, оскалился, обнажив белые зубы, и потуже сжал ноги. Постепенно балкон опустел, действие последнего фильма бодро шло к развязке, и тогда он, спотыкаясь, побрел по ступенькам, казавшимися бесконечными, вниз к выходу. Хотелось есть, во рту был неприятный привкус. Выйдя на улицу, он вдруг понял, что хочет помочиться. В карманах ни цента. Идти некуда.
Полицейский, проходя мимо, изучающе посмотрел на него. Отвернувшись, Руфус поднял воротник кожаной куртки и двинулся к северу по Седьмой авеню. Ветер, раздувая широкие летние брюки, едко пощипывал морозцем ноги. Он хотел было направиться в центр и разбудить Вивальдо – единственного своего друга во всем городе, а может, и в мире, но потом передумал, решив зайти в один из ночных клубов. Там могли оказаться знакомые – кто-нибудь да накормит или хотя бы даст денег на метро. Но в глубине души он надеялся, что его не узнают, и хотел этого.
На улице было пустынно, большинство огней не горело. Вот прошла одна женщина, другая; один мужчина, другой; изредка встречались парочки. Жизнь кипела на уголках, возле баров, где еще был свет; там сбивались в группки оживленные белые мужчины и женщины, они болтали, улыбались, жали друг другу руки, подзывали такси, которые уносили их прочь, исчезали в дверях баров или растворялись в темноте боковых улочек. Маленькие темные кубики газетных киосков притулились у края тротуара, к ним подходили полицейские, таксисты и прочий люд, обменивались привычными словами с продавцами, чьи голоса глухо, доносились изнутри. Рядом рекламировалась жевательная резинка – отведай, и все заботы уйдут, а улыбка никогда не покинет твоего лица. Пылающее неоном название гостиницы резко выделялось на фоне темного, беззвездного неба. С ним соперничали имена кинозвезд и других бродвейских знаменитостей, а также названия – чуть ли не в милю длиной – марок автомобилей, мчавших этих небожителей в бессмертие. Острые, как пики, или тупые, словно фаллосы, черные небоскребы стерегли этот никогда не засыпающий город.
Руфус брел у подножья темных великанов – один из падших, загубленных чудовищной тяжестью этого города, один из раздавленных им за день. Одинокий как перст, доведенный этим одиночеством до полного отчаяния, он, однако, был в своем сиротстве не одинок. Те юноши и девушки, что пили сейчас за стойками баров, могли легко попасть в его положение – их разделяла преграда почти мнимая, вроде дымка от сигареты. Они, конечно, никогда не признались бы в этом, один вид Руфуса их бы шокировал, но в глубине души знали, почему он оказался на улицах ночного города, почему допоздна разъезжает в подземке, почему у него подводит от голода живот, волосы свалялись, а сам он весь пропах потом, почему одежда и обувь на нем не по сезону легкие и, наконец, почему он так боится остановиться и перевести дух.
Руфус в нерешительности застыл перед запотевшими стеклянными дверями клуба, откуда доносилась джазовая музыка. Всматриваясь внутрь, он не столько видел, сколько знал, что на подиуме неистово работают негритянские парни, а им рассеянно внимает разношерстная публика. Громкая, бездушная музыка била по мозгам, музыканты не стремились передать что-то свое, они изрыгали звуки как проклятие, в силу которого больше не верили даже те, кто давно уже жил одной ненавистью. Они знали, что их не услышат – если кровь в жилах давно застыла, разве может она запульсировать, забиться вновь? Поэтому музыканты играли навязшие в ушах мелодии, словно уверяя слушателей, что все идет как надо, а людям за столиками это нравилось, и они громко переговаривались, стараясь перекричать ревущую музыку, а те, кто сидел у стойки, улаживали под прикрытием музыки, до которой им не было никакого дела, свои делишки. Руфусу хотелось в туалет, но стыд за свой неряшливый вид не пускал его внутрь. Он не появлялся на людях почти месяц. Ему представилось, как он крадется меж столиками в туалет, потом обратно, а люди – кто сочувственно, кто с ухмылкой – провожают его взглядами. Кто-нибудь не удержится и шепотом спросит: «Это что же, Руфус Скотт?» А кто-то взглянет на него с молчаливым ужасом, а потом снова займется своим делом, тяжело и жалостливо вздохнув: «Да, это он!» Нет, никакая сила не заставит его войти; и пока он пританцовывал у дверей, его глаза увлажнились слезами.
Из ресторана, смеясь, вышла белая парочка; проходя мимо, они даже не заметили его. Вырвавшиеся из дверей тепло, людской дух, запах виски, пива, сигарет ударили по нему с такой силой, что он зарыдал навзрыд, а в животе грозно заурчало.
Ему вспомнились дни и ночи, ночи и дни, когда он тоже был внутри, на подиуме или в зале, среди людей, и все ему удавалось, а отыграв, он отправлялся на какую-нибудь вечеринку, и там, понемногу пьянея, дурачился с музыкантами – своими друзьями, и все уважали его. Потом шел домой, а придя, запирал дверь, стаскивал обувь, иногда наливал себе что-нибудь выпить, ставил пластинку и слушал музыку, развалившись на постели, звонил подружке. Или, сменив белье, носки, рубашку и приняв душ, шел в Гарлем к парикмахеру, а потом отправлялся в родной дом – повидать родителей, повозиться с сестренкой Идой и вкусно поесть: свиные ребрышки, отбивную, цыпленка, зелень, кукурузные лепешки, картофель, печенье. На какое-то мгновение ему показалось, что он сейчас потеряет от голода сознание, и он поспешил привалиться к стене. Лоб его покрылся испариной. Нужно кончать с этим, Руфус, подумал он. Нужно кончать со всем этим дерьмом. Усталость и тупое равнодушие ко всему охватили его. Никого не видя на улице и надеясь, что из ресторана тоже никто не успеет выйти, он, держась одной рукой за стену, направил струю мочи прямо на холодный как лед тротуар; от асфальта тут же заструился легкий пар.
Он вспомнил Леону. Вернее, его вновь охватило холодом привычное состояние тошноты, и уже поэтому он знал, что вспомнил Леону. И тогда он очень медленно побрел прочь, подальше от гремевшей музыки, засунув руки в карманы и опустив голову. Холод он перестал ощущать.