Другая судьба — страница 31 из 75

А сестра Люси между тем как раз подошла к нему.

Сейчас он ей скажет. Но не успел он открыть рот, как она спросила своим чистым голосом:

– Вы не хотите написать письмецо вашей матери?

* * *

Гитлер был в бешенстве. Ему дали отпуск. Он протестовал, но Хуго Гутманн был непреклонен:

– Устав есть устав, вестовой Гитлер, вы имеете право на отпуск.

– Я хочу остаться на фронте.

– Ваш долг взять отпуск.

– Долг? Чем я могу быть полезен в тылу?

– Мм… вы наберетесь сил.

– Я прекрасно себя чувствую.

– Вы что-то похудели… Ну вот, наберетесь сил и встретитесь с родными…

Тут Хуго Гутманн вспомнил, что Гитлер никогда не получает писем, и понял, что сморозил глупость. Он поспешно сменил тему и заявил непререкаемым тоном:

– Вы поднимете боевой дух немецкого народа.

Гитлер прислушался. Гутманн обрадовался, поняв, что нашел нужный аргумент, и пустился в неловкую импровизацию:

– В тылу народ тоже работает на войну, производит питание, боеприпасы, оружие, обучает новых солдат. Просто необходимо, чтобы такой ветеран, как вы, засвидетельствовал, что все это полезно родине, поведал о героизме наших войск, рассказал живым голосом о наших… решающих победах.

В своем риторическом порыве он отважился и на это последнее утверждение, столь же смехотворное, сколь и лживое, зная, что если есть хоть один солдат, еще верящий в победу Германии, то это вестовой Гитлер.

Вытаращив глаза, раскрыв рот, Гитлер жадно кивал. Эта новая миссия его устраивала.

Гутманн смотрел вслед вестовому Гитлеру с облегчением. Он был счастлив отдать ему последний приказ на ближайшие несколько недель.

Впрочем, Гутманн вообще устал отдавать приказы. Отдавая приказы, он сам повиновался. И повиноваться он тоже устал.

«Дорогой Бернштейн и дорогой Нойманн

или

Дорогой Нойманн и дорогой Бернштейн,

я не знаю, с кого из вас начать, в то время как мне приходит конец.

Меня попросили написать матери: это означает, что у меня температура выше сорока и жить мне осталось недолго. Не повезло, не так ли? Умереть в двадцать шесть лет. И не иметь даже родных, кому я мог бы доверить мои последние мысли. Но это невезение стало таким банальным сегодня. Думаю, я даже не имею права жаловаться. В конце концов, я умираю в чистой белой постели и вижу над собой прекрасное лицо сестры Люси. Я не буду гнить в грязи между окопами; живые не увидят, как мой живот раздувается от газов, им не придется терпеть запах моего разложения, а через несколько недель после моей смерти, расчищая поле, заливать меня негашеной известью, чтобы я меньше вонял. Да я баловень: умираю в чистоте, в госпитале.

Друзья мои, я пишу это письмецо, чтобы сказать вам, что люблю вас, что ухожу, гордясь тем, что знал вас, был избран и оценен вами, и что наша дружба, наверно, лучшее, что было в моей жизни. Странная это вещь – дружба. Влюбленные говорят о любви, а вот настоящие друзья о дружбе никогда не говорят. Это чувство не называется по имени и не обсуждается. Оно сильно и безмолвно. Целомудренно. Мужественно. Это мужская романтика. Дружба, должно быть, куда глубже и крепче любви, потому что ее не распыляют по-глупому в словах, признаниях, стихах и письмах. Она приносит куда больше удовлетворения, чем секс, потому что не смешивается с удовольствиями и кожным зудом. Об этой великой безмолвной тайне я думаю, умирая, и отдаю ей должное.

Друзья мои, я видел вас небритыми, грязными, злыми, при мне вы чесались, пукали, рыгали, мучились бесконечными поносами, и все же я никогда не переставал вас любить. Я наверняка не потерпел бы всего этого от женщины, я покинул бы ее, оскорбил, отверг. А вас – нет. Скорее наоборот. Чем уязвимее вы были, тем сильнее любил. Это несправедливо, не так ли? Мужчина и женщина никогда не будут любить друг друга такой истинной любовью, как друзья, ибо их отношения отравлены соблазном. Они играют роли. Хуже того – каждый ищет роль покрасивее. Театр. Комедия. Ложь. Любовь ненадежна, ибо каждый думает, что должен притворяться, что не может быть любим таким, каков он есть. Видимость. Фальшивый фасад. Большая любовь – это удачная и постоянно обновляемая ложь. Дружба – непреложная истина. Дружба нага, а любовь гримируется.

Друзья мои, я люблю вас такими, какие вы есть. Нойманн, слишком красивый, слишком черноволосый, слишком умный, слишком способный, слишком обуреваемый сомнениями, я люблю тебя. Бернштейн, я люблю тебя, когда ты дуешься, когда ты пишешь, когда ты злишься, когда занимаешься гадостями с другими мужчинами. Да, вас обоих я люблю всякими.

Не желайте мне пережить эту ночь. Ибо если я выживу, то скажу вам все это лично, глядя в глаза, и вам будет ужасно неловко. Если есть рай, жизнь после жизни, я буду ждать вас там; я хочу, чтобы вы пришли ко мне очень-очень старыми, очень-очень богатыми, обласканными жизнью, выставляющими свои картины во всех музеях мира; не спешите, я потерплю. Если же там нет ничего, кроме небытия, я буду думать о силе чувств, объединивших нас, и даже в небытии все равно буду вас ждать.

Ваш друг навсегда,

Адольф Г.»

Гитлер ненавидел этот вынужденный отпуск.

В Мюнхене его ожидал жестокий удар: люди отнюдь не горели энтузиазмом, обуревавшим его на фронте. Они были угрюмы, пали духом, верили дурным новостям, а в сообщениях о победах подозревали правительственную пропаганду. Жизнь стала трудной из-за лишений, и все желали скорейшего окончания войны.

– Война должна закончиться только победой Германии. Она уже близка.

Его слушали – и не верили. Смотрели как на тяжелобольного, с причудами которого приходится мириться; в конце концов, ему скоро обратно на бойню, так пусть себе верит в победу…

В пивных ему удалось разговорить нескольких скептиков; однако услышал он от них только нападки на пруссаков – по славной баварской традиции – да жалобы на засилье евреев в администрации и конторах. Гитлер, который восхищался своим адъютантом Гутманном и не раз видел, как мужественно погибали на фронте евреи – равно как и пруссаки, – не терпел поспешных обобщений и всякий раз сворачивал разговор.

Он замкнулся в молчании и нетерпеливо считал дни, отделявшие его от окопов.

Днями этими он воспользовался, чтобы показать Мюнхен своему псу Фокслю, которому город очень понравился.

* * *

– Останьтесь, не то я закричу!

Сестра Люси, словно ничего не слыша, в третий раз подоткнула одеяло и похлопала Адольфа Г. по плечу:

– Я вернусь через полчаса.

– Останьтесь, не то я закричу!

– Адольф, не будьте ребенком.

– А! А!

Адольфу не требовалось делать над собой усилие, чтобы закричать; достаточно было дать себе волю; ему было больно, ему было страшно. Он корчился в своем тесном теле, на этой тесной койке, в этой тесной комнате в конце тесного коридора. Он знал, что умирает.

– А! А!

– Адольф, прекратите!

– Останьтесь.

– Нет. Я должна…

– А! А!

Сестра Люси залилась краской. Она придвинула стул и села, надув губки, возле больного. Адольф взял себя в руки, замолчал и улыбнулся ей:

– Спасибо.

– Вам должно быть стыдно: это шантаж.

– Ну вот еще – я умираю, и мне же должно быть стыдно!

– Адольф, я этого не говорила.

– Почему мне должно быть стыдно? Потому что я умираю?

– Полноте, надо молиться.

Адольф смотрел на сестру Люси глазами, полными слез.

– Но кому молиться? О чем молиться?

Сестра Люси улыбнулась своей улыбкой, согревающей больных:

– Я вас научу.

– Сколько часов мне осталось жить?

– Я сказала, что научу вас молиться.

– Сколько у меня времени, чтобы научиться? Хватит ли?

– Время у вас есть.

– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.

– Опять шантаж?

– Что говорят врачи?

– Они могут ошибаться.

– Что они говорят, когда ошибаются?

– Что вы вряд ли переживете эту ночь.

Она сказала это со своей незамутненной уверенностью. Адольф почти успокоился. Враг был определен и опознан: эта ночь.

– Сестра Люси, вы проведете эту ночь со мной?

– Вы не один…

– Проведете?

– Я не должна…

– Проведете?

– В каком-то смысле то, что с вами происходит, важно и…

– Проведете?

– Быть может, я смогу научить вас молиться?

– Проведете?

– Да.

Она зарделась, как новобрачная, и, взяв лежавшие на простыне руки, крепко их сжала:

– Я счастлива быть подле вас.

– Это и есть молитва?

– Да. Надо сосредоточиться на счастье. Отогнать тьму и увидеть свет.

– Мне больно. Мне страшно. Я ничего не вижу.

– Видите. Свет есть всегда. Что кажется вам счастьем в эту минуту?

– Вы.

– А, вот видите? А еще?

– Вы. Ваши руки. Ваша улыбка.

– Вот видите? Свет есть всегда. Так сосредоточьтесь на мне, потому что сегодня вечером ваш свет – я.

– Сестра Люси, я не верю в Бога.

– Это не страшно. Он все видит.

Она наклонилась, приблизившись к нему вплотную:

– Вы чувствуете исходящую от меня силу?

– Да.

– Это любовь.

Адольф умолк, наполняясь энергией, исходившей от сестры Люси. Он чувствовал себя цветком, согретым лампой; он был опасно слаб, однако говорил себе, что, может быть, под этим светом хоть немного наберется сил, если успеет… но успеет ли?

– Не думайте ни о чем. Не отвлекайтесь. Берите всю эту силу не раздумывая. Ну же! Берите! Берите!

Она говорила тяжело, яростно, точно женщина в любви. Адольф почувствовал, как эта сила проникает в него.

– Ну же! Берите! Ну же!

Это больше не была сестра Люси, легкая сестра Люси, грациозно порхавшая от койки к койке, это была женщина, всецело сосредоточенная на своей задаче, на работе, высасывающей ее соки. Она хотела дать человеку жизнь.

– Теперь надо молиться. Попросите Бога дать вам сил.

– Зачем нам третий? Нам и вдвоем хорошо.