Другая судьба — страница 42 из 75

Телохранитель прикрывает Гитлера собой, чтобы защитить от пуль, которые впиваются в ляжку Геринга. Вопль. Людендорф тоже лежит на земле. Крики. Сумятица. Пули. Залпы. Люди бегут.

Гитлеру удается добраться до машины, где доктор Шульц оказывает ему помощь.

– У вас всего лишь вывих плеча и колена.

Машина трогается. Он бежит. Оставляет битву позади. Укрывается на большой вилле в Уффинге. Запирается в комнате.

Нет, он не струсил. Нет, он не сбежал. Он пришел покончить с собой. Доказательство? У него в руке револьвер.

Он подходит к большому грязному зеркалу и видит свое отражение, в узком плаще, в бархатной шляпе, с торчащими усиками, которые он не знал, как подстричь. Вот и конец его истории.

«Риенци»… Он вспоминает оперу, которая так взволновала его когда-то в Вене, самоубийство Риенци в охваченном пламенем Капитолии. Его бурная и праведная жизнь кончится так же, как жизнь героя. Он умрет стоя. Он убьет себя.

Он рассматривает себя снизу доверху. Сцена не похожа на ту, что он себе представлял. Не слышно скрипок. Он сомневается, что публика разразится овацией. Сказать по правде, ему не хватает Вагнера и он не уверен, на своем ли он месте.

Он вдруг прозревает: нет, это не смерть героя, он умирает, чтобы не стать посмешищем; он всего лишь жалкий паяц, думал играючи взять власть, да плохо подготовился. Над ним посмеются и будут правы.

Слезы туманят ему глаза.

Револьвер падает из рук. Он рефлекторно отскакивает в сторону, но револьвер не стреляет, мягко шлепнувшись на ковер с бахромой. Успев увидеть в зеркале свой испуганный прыжок, Гитлер окончательно падает в собственных глазах. Какой там Вагнер – он разыгрывает пародию на Оффенбаха.

Он поднимает револьвер и подносит его к виску. Надо положить конец этой невыносимой муке: он себя больше не любит. Указательный палец гладит с чувством освобождения стальную гашетку. Он мысленно нажимает ее, уже наслаждаясь вечным покоем. Как все станет просто…

Но одна мысль останавливает его и отстраняет оружие: он убивает себя, чтобы избежать стыда. Ему не хватает мужества. Он покинет эту землю, не успев спасти Германию, опустив руки при первой же неудаче. До Искупителя ему еще далеко.

Он кладет револьвер на тумбочку и решает дождаться полиции: он убьет себя, но позже, когда свершится его жизнь.

* * *

– В одиннадцать тридцать, что бы ни было, день или не день, я встаю.

Она вскочила с постели, и Адольф Г. протянул ей чашку цикория, в которую она уткнулась своей мордочкой, согреваясь.

Теперь он знал, откуда взялось прозвище: Одиннадцать-Тридцать каждый день поднималась в одиннадцать тридцать. Раньше она не могла. Позже – не желала.

Адольф не мог писать ее при искусственном освещении, поэтому на рассвете срывал простыни и работал, пока Одиннадцать-Тридцать спала. Поначалу он ходил крадучись, как вор, чужой у себя дома, стараясь не производить ни малейшего шума; но однажды по неловкости уронил кисти, опрокинул мольберт, выругался – и обнаружил, что оторвать Одиннадцать-Тридцать от сладостных берегов, где она блаженствовала, не может ничто. А потом она рассказала, что сновидения, эти верные стражи ночного покоя, защитили ее от пробуждения, сделав посторонние звуки частью «представления». Теперь Адольф мог ходить свободно, не боясь ее потревожить.

Отдыхая от работы, он часто подходил к кровати и смотрел на нее спящую. Где она была, пока тело лежало, свернувшись под простынями, а щеки утопали в пуху подушек? Какие невероятные приключения переживала? Не мелькнула ли на ее лице улыбка? Не пробежал ли похотливый трепет по губам? Да, она улыбнулась. Кому? Чему? Не раз ему хотелось разбудить ее, сейчас же, немедленно, и узнать, что ей снится. Ты со мной? С кем-то другим? С кем ты ушла от меня в свой сон? Но всякий раз лицо вновь становилось гладким, плотским, лишенным чувства, сияющим сугубо материальной юностью. И сердце Адольфа сжималось. Состарится ли она? Конечно, но как? Как эта кожа, чистый свет, может потускнеть? Не возмутительно ли, что столь явную красоту разрушат годы? По какому праву? Он больше не боялся воображаемых любовников, но его тревожил самый серьезный соперник – время, тот, что отнимет у него любимую Одиннадцать-Тридцать. И это была уже не ревность, а отчаяние – так ему хотелось разбудить ее, сжать в объятиях и сказать: «Я люблю тебя».

Он чаще разговаривал с Одиннадцать-Тридцать спящей, чем с Одиннадцать-Тридцать бодрствующей. Когда живший в ее глазах огонь затихал на ночь, он испытывал простые чувства и делился ими с нею молча. Один, без давления, свободный от насмешек, не боясь убийственного комментария или шутки, которые она не преминула бы отпустить, он выражал свое счастье, свою нежность, свое восхищение, свой страх быть преданным, панику, когда она обращала внимание на другого мужчину, желание удержать ее пленницей своей любви и уверенность, что без нее он утратит вкус к жизни. Так и проходило утро между работой кистью и безмолвными мадригалами, обращенными к спящей красавице.

Около одиннадцати десяти автоматически приоткрывался один глаз. Черный зрачок, растерянный, удивленный, нерешительно плавал в белке, пытаясь сфокусироваться. Увидев Адольфа, он вспыхивал светом, но под тяжестью век сиял недолго. Следовали новые попытки, все обреченные на провал. Правда, с каждым разом глаз блестел все живее, но враждебное веко вновь и вновь опускало железный занавес.

В одиннадцать двадцать губы, напоенные соками снов, слабо шевелились, и Адольф уже мог вести с Одиннадцать-Тридцать почти внятный разговор, состоящий из нескольких слов, – так мать общается со своим полуторагодовалым малышом. Он любил ее на выходе из сна, простой, не таящей нежности (днем она скрывала это чувство); любил заставать ее во всей обнаженности чувств, «неумытую», так сказать, не облаченную в иронию и ёрничество.

– Скоро одиннадцать тридцать, моя птичка.

– Я‘аю.

Эти три звука означали «я знаю», но до одиннадцати тридцати Одиннадцать-Тридцать никогда не произносила согласных.

Наконец наставал час, и тут, по будильнику ли, нет ли, молодая женщина вскакивала, отдохнувшая, жаждущая начать новый день.

Адольф не раз проверял ее точность. Он прятал часы, переводил стрелки туда-сюда – все без толку: Одиннадцать-Тридцать вставала с постели ровно в одиннадцать тридцать по своему внутреннему будильнику.

– Удивительное дело, ты никогда не ошибаешься.

– А с какой стати? Все почему-то думают, что люди, которые встают поздно, лишены чувства времени… вовсе нет.

Адольф затевал игру, обнимал ее в священный час, прижимал к себе, укачивал, пытаясь снова усыпить. Напрасно. Она отбивалась. Вырывалась.

Оставаться в постели после этой минуты она ненавидела.

– Пусти, ты загубишь мой день. Если день начинается в полдень, это день пропащий.

У нее были свои собственные принципы, которые она соблюдала неуклонно.

– Иначе я буду чувствовать себя женщиной легкого поведения, ничтожеством, куском мяса. И потом, мне надо работать.

Она расписывала веера.

Используя только базовые цвета, покрывала шелк геометрическими узорами из лучей, полукружий, кругов, ромбов и квадратов, но располагала их с фантазией. Получалось ярко, пикантно, свежо, и продавались веера лучше, чем полотна Адольфа.

– Ничего удивительного, мой милый бош, веер хоть для чего-то нужен.

Торговля ее шла бойко, и она приносила в дом больше денег, чем Адольф, но делала все, чтобы он забыл об этом и не чувствовал себя униженным.

– Они хорошо идут, потому что я работаю для снобов.

– Для снобов?

– Снобы – это лентяи, которые не умеют ни думать, ни судить самостоятельно. Для снобов придумали моду, последний писк, новизну. Я делаю современные веера.

– Современные?

– Ну да! Современные. Каких не видели раньше! Или успели забыть! Вот и считают веянием нашей эпохи.

– Вот-вот. Как негритянское искусство. Пикассо и иже с ним внушили публике, что это ах как ново, а между тем этому уже века.

– Именно. Вот я и делаю кубистический веер. Дурища, которая хочет отличаться от матери, от бабушки и от соседки, обязательно его купит.

– Не принижай себя. Твои веера очень красивы.

– Я и не говорю, что они безобразны. Просто объясняю, почему их покупают.

Адольф никак не мог сделать себе имя в мире искусства.

Поселившись в Париже, он на деле выяснил, что значит «жить» своей живописью и что такое «выживать». Часто ему приходилось платить за обед полотном или рисунком – если хозяин соглашался, – и поначалу он терпеливо сносил эту несправедливость, надеясь со временем преуспеть, но другие художники завоевывали известность, а он оставался неудачником.

– Ты не неудачник, ты про́клятый художник, – говорила ему Одиннадцать-Тридцать.

– А какая разница?

– Возьмем того итальянца-красавчика, Мобиди…

– Модильяни.

– Во-во. Он умер в бедности, а теперь продается за бешеные деньги.

– Не вижу связи.

– Я буду богатой вдовой.

– Ну уж нет, я предпочту прижизненную славу посмертной… и потом, я хочу жить. Жить хорошо. Наконец. Пикассо стал миллионером, Дерен[12] разъезжает на «бугатти», Ман Рей[13] на «вуазене», Пикабиа[14] на «делаже», а Кислинг[15] на американском лимузине.

– Полно, мой бош, многие тут старше тебя. Пикассо, например, ему…

– Восемь лет разницы! Всего восемь лет! Это несерьезно!

– Может, и ты разбогатеешь через восемь лет. Полно, мой милый бош, ты не имеешь права вешать нос.

Адольф страдал от бедности, но за этим страданием – нестыдным, банальным, понятным – крылось другое, глубинное, тайное: он сомневался в своем таланте.

Писать картины, которые могут не нравиться самому, – удел всякого художника. Артист любит делать то, что он делает, но не любит сделанного. Он скорее актер, чем зритель, – не ему наслаждаться результатом. Певцу редко нравится собственный голос, писатель не читает своих книг, хотя первый любит петь, а второй писать. Об этом Адольф не беспокоился, прекрасно зная, что никогда не оценит своих полотен. Но он подозревал себя в самозванстве, что было куда серьезней. Свое первое оригинальное полотно он создал играючи – отчасти от раздражения, отчасти из праздности, отчасти по вдохновению. Он бы сразу его уничтожил, если бы не Нойманн. Нойманн, насколько помнил Адольф, никогда не ошибался в оценках чужой живописи. Почему бы не положиться на него и в этот раз? Доверие к Нойманну перевесило его скептицизм. Он выстроил свою судьбу на суждении ближнего.