– Живо, шумно, молодо.
– Глупо.
– Да. И очень весело.
– Тебе этого достаточно: «очень весело»?
Адольф сказал это резко, сорвавшись на крик. Обернувшись, он увидел, что глаза девушки наполнились слезами.
– Да, мне достаточно, веселиться – это очень важно.
Она не смогла сдержать рыдания.
– Одиннадцать-Тридцать, что происходит? У тебя нет никакой сенной лихорадки. Что тебе сказал этот ясновидящий?
Она отвернулась:
– Сказал то, что я и без него знала. Но лучше бы обошлась без подтверждения.
– Что?
– Что я долго не проживу. Не дотяну до тридцати лет.
– Полно, что за вздор! Как ты можешь верить…
– Ба, я это узнала еще в детстве. Одна цыганка нагадала мне по руке. Потом я сама прочла это по картам. А мсье Жакоб увидел то же самое в кофейной гуще.
– А я вижу на своей подметке, что дам хорошего пинка под зад этому мсье Жакобу!
Он обнял Одиннадцать-Тридцать, поднял ее – легко, как ребенка, и приблизил ее лицо к своему. Они потерлись носами.
– Я не желаю, чтобы всякие предсказатели пудрили тебе мозги. У тебя крепкое здоровье, и ты проживешь очень-очень-очень долго.
– Правда? – спросила Одиннадцать-Тридцать, широко раскрыв полные надежды глаза.
– Правда.
Лицо Одиннадцать-Тридцать просияло.
– И мы состаримся вместе, – добавил Адольф.
– Правда?
– Правда.
Одиннадцать-Тридцать обхватила руками плечи Адольфа и облегченно расплакалась, уткнувшись ему в шею:
– Ах… как я счастлива… я была глупа… ты меня успокоил… я знаю, что ты прав.
Адольф вздрогнул. Вложив в эти слова всю силу своего оптимизма, он вдруг почувствовал, с такой же силой и совершенно непостижимым образом, что прав был, скорее всего, маленький мсье Жакоб.
Поющее дерево. Массивным сложением, цветом, неподвижностью, отсутствием выражения человек походил на пень, однако лицо пересекала горизонтальная щель, словно зарубка от топора, и из этой щели лилась мужественная песнь, наполнявшая летнюю гостиную.
– Боже всемогущий, услышь меня. Не отнимай силу, которую Ты чудом даровал мне. Ты сделал меня могучим, Ты дал мне верховную власть, Ты наделил меня чудесным даром – светить тем, кто ползает, поднимать то, что рухнуло. Твоею силою я превращаю унижение в величие, великолепие и мощь.
На большой вилле с видом на Альпы публика благоговейно внимала вагнеровскому тенору, исполняющему молитву Риенци. Все зрители слушали одну и ту же арию, но каждый слышал свое. Бехштейны, хозяева виллы и знаменитые фабриканты пианино и роялей, убеждались в мягком звучании своей последней модели, Винифред Вагнер открывала для себя эту оперу, которую никогда не ставила в Байройте, а Адольфу Гитлеру казалось, будто исполнитель в полный голос озвучивает его интимный дневник.
Тенор закончил и был удостоен сдержанных аплодисментов высшего общества на отдыхе; Гитлеру же хотелось перекреститься. Вагнер стал для него религиозной музыкой, его личной литургией, и он ходил на представление близ Байройта, как ходят медитировать и молиться в храм.
Теперь, окунувшись в героизм Риенци, он хотел уйти от окружавших его женщин. Слишком много в этой гостиной было поклонниц, чтобы остаток вечера не был испорчен стычкой между «серыми шиньонами». Он поцеловал ручку Елене Бехштейн, хозяйке дома и своей ярой стороннице, которая два года назад даже заложила свои драгоценности, чтобы снабдить партию деньгами; отпустив дежурный комплимент, он показал, что носит новый стек, который она ему подарила.
– О нет! Вы не покинете нас так скоро!
– Мне надо писать.
– Если это ради Германии, я вас прощаю.
Он сел в «мерседес», оставив за собой безутешные сердца.
Он ехал к Мими.
Мими, Мимилен, Мицци, Миццерль, он был неистощим на нежные уменьшительные, воркуя ее имя.
Ей было шестнадцать лет. Ему – тридцать семь.
Она смотрела на него так, как и должна смотреть на политическую звезду девочка-подросток, скучающая в деревушке в Баварских Альпах. Она была в таком восторге, как если бы встретила Рудольфа Валентино.
Сначала у магазина, принадлежавшего ее семье, снюхались их собаки, что Гитлер счел добрым предзнаменованием. Еще прежде, чем обратить внимание на девушку, Гитлер почувствовал волнение, которое он вызывал в ней. Потом он рассмотрел ее тело, стройное, свежее, радостное, словно омытое росой, круглые нежные щечки, как спелые яблочки на дереве, беспечную белокурость, фиалковые глаза. Тем прекрасным летом она перевоплотилась в женщину. Он заметил, что она краснеет от его взгляда. Она любовалась им, таким великолепным в кожаных штанах, толстых серых носках и спортивной куртке, перетянутой кожаным поясом (в этом виде он чаще всего снимался для газет); очарования ему добавлял сумрачно-романтичный ореол безвинного сидельца. Он подошел, пустил в ход знаменитый пристальный взгляд своих голубых глаз, чтобы смутить девочку, после чего сделал комплимент ее псу. Целый час они говорили о собаках. Когда же Гитлер попросил у старшей сестры разрешения пригласить Мими на прогулку, бедняжка, которой был в новинку интерес звезды, так смутилась, что убежала.
Гитлер и сам помолодел рядом с ней: Мими пожирала его тем же влюбленным взглядом, что все его матушки-покровительницы, однако смотреть на нее было куда приятнее, чем на вставные челюсти дам климактерического возраста. Вдобавок она ничего от него не требовала, она заранее сдалась на милость победителя. Ухаживать за ней было все равно что размазывать отменное альпийское масло по сладкой коврижке – все получалось само собой.
Чтобы повысить свой престиж, Гитлер пригласил ее на политическое собрание, где, как он знал, ему отвели главную роль. Он пустил в ход все свое красноречие, превратив скромное сборище на вилле в Берхтесгадене в судьбоносную встречу, на которой решалось будущее Германии; он метал искры, переходя от лиризма к ярости, от ностальгии к надежде на светлое завтра, от ненависти к патриотическому умилению, выдав настоящий пиротехнический фейерверк и повергнув публику в исступление. За ужином он потребовал, чтобы Мими и ее сестру посадили на почетные места рядом с ним; щеки девушки зарделись, когда он признался, что говорил только для нее. Он не сводил глаз с красиво очерченных губок, нежных и розовых, а за десертом, не выдержав, накормил ее из своих рук пирогом. Он обращался с ней то как с ребенком, то как с женщиной, отчего нервы девушки были на пределе. За ликером он провел параллель между матерью Мими, недавно умершей от рака, и своей собственной матерью, фрау Гитлер; глаза его наполнились слезами, а бедро невзначай прижалось к бедру девушки.
Потом они вышли в ночь. Гитлер наклонился к Мими, коснулся ее плеча и приблизил лицо, чтобы поцеловать ее. В этот момент их собаки бросились друг на друга и жестоко сцепились. Гитлер в ярости оттащил своего пса за ошейник и стал бить его стеком.
– Прекратите! Прекратите! – кричала Мими.
Гитлер исступленно колотил скорчившегося, жалобно скулящего пса.
– Прекратите! Умоляю вас! Прекратите!
Гитлер ничего не слышал. Он осыпа́л ударами верного спутника, без которого, по его словам, не мог жить.
– Как вы можете так истязать бедное животное?!
Гитлер наконец остановился и посмотрел на нее мутным взглядом:
– Так было надо.
Не выпуская стека из рук, он подошел к ней, словно ничего не случилось. Мими инстинктивно отпрянула.
– Как, Мими? Вы больше не хотите меня поцеловать?
– Нет.
Гитлер мгновенно замкнулся. У него сделалось неприятное выражение лица, он сухо пробормотал «хайль» и быстро ушел.
На следующий день, поговорив со своим шофером Эмилем, который заверил его, что хорошо воспитанная девушка просто обязана отказать в первом поцелуе, он послал ей букет цветов в знак того, что сердце его разбито! Она согласилась на встречу, куда он сейчас и ехал.
«Мерседес» остановился у магазина, и девушка села. Она сияла.
Она ожидала, что Гитлер заведет увлекательную беседу. Ему же, разговорчивому только на публике и на политические темы, было неловко, он пытался не обмануть ее ожиданий и через полчаса усилий нашел новую тактику:
– Дайте мне руки, положите голову на мое плечо, закройте глаза, и я буду передавать вам мои сны.
Мими пришла в восторг от этой затеи и повиновалась. Так Гитлер мог касаться девушки, вволю ею любоваться, не утомляя себя разговором.
Машина остановилась перед кладбищем. Мими удивилась, но Гитлер объяснил с серьезным видом:
– Мы идем на могилу вашей матери, дитя мое.
Они шли по опрятным аллеям среди цветов. Было слишком солнечно и тепло, чтобы предаваться грусти, и Гитлер изо всех сил старался создать патетическую атмосферу. У надгробного камня он заговорил о своей матери, о ее глазах, о ее вечной любви. Он плакал. Мими тоже прослезилась. Уф! Он продержался добрый час.
На следующий день они гуляли в лесу. Бегали среди деревьев. Он назвал ее своей нимфой – слово было навеяно оперой, – что очень ее насмешило, и бежал за ней вдогонку, как делали влюбленные в каком-то виденном им фильме.
В машину он вернулся усталый. Неуемная девчонка снова требовала, чтобы он говорил, и он выкрутился, сделав вид, будто гипнотизирует ее.
Ему было все больше не по себе, потому что он разочаровывал Мими. Она ждала, чтобы он повел себя как мужчина, проявил инициативу, не останавливался на поцелуях в шею. Он же не мог пойти дальше, ибо так и не удосужился потерять девственность. Откладывая на потом отношения с женщинами, он выработал удобную привычку к целомудрию. В тридцать семь лет он чувствовал себя по-настоящему хорошо, не имея сексуальных отношений, потому что не рисковал подцепить сифилис, не тратил попусту время и энергию, мог флиртовать с женщинами, не думая о плохом, и чувствовал себя нравственно чистым. Как Риенци! Гитлер боялся нарушить этот покой, и страх, который он, как и всякий мужчина, легко мог бы превозмочь в восемнадцать лет, в тридцать семь стал почти непреодолимым. Слишком долго откладывавшаяся возможность обернулась невозможностью. Выросла стена. Слишком высокая стена, чтобы через нее перебраться. Сначала, в Вене и в Мюнхене, оправданием ему служила бедность, потом война, потом наделавшие шуму первые шаги в политике; теперь оправданий не осталось, что было еще хуже; впервые в обществе Мими он ощутил потребность иметь тело не только для того, чтобы говорить, есть, испражняться и спать, и это новое ощущение парализовало его. Он страдал еще сильней, оттого что никому не мог довериться, даже Эмилю, своему шоферу, помогавшему ему распускать слухи о его связях с танцовщицами и актрисами, которых он на самом деле лишь кормил и поил за свой счет.