Другая судьба — страница 47 из 75

Что же делать?

Он прятался за потоком красивых слов:

– Мимилен, я слишком люблю вас. Так любить невозможно. Я умру от любви!

Часы на лоне природы, проведенные в невинных шалостях с Мими, превращались в кошмар. Он чувствовал, как захлопывается западня.

Однажды, когда Мими нарочно споткнулась, чтобы ухватиться за его руку, он решил затеять новую игру:

– Мими, я слишком вас люблю. Я знаю, что вы женщина моей жизни, что я должен жениться на вас, но чувствую, что пока не готов.

Он оттолкнул ее, ухватился за дерево, как за спасательный круг, и продолжал с отчаянием в голосе:

– Я не хочу причинить вам боль, дитя мое. Мне надо вернуться в Вену, чтобы все обдумать. Вы же понимаете: это очень серьезное обязательство.

Она хотела возразить. Он не позволил:

– Нет, не давайте мне ответа сейчас. Вы дадите его, каков бы он ни был, когда я наберусь духу задать вам вопрос.

Он снова подошел к ней, взял за руку, и оба расплакались от волнения и разочарования.

Гитлер с облегчением вернулся в Мюнхен. Ему снова удалось отложить на потом столкновение с сексом.

В водовороте политической жизни он не забыл Мими, но ее мысленный образ не мешал ему жить. Воспоминание не требует, чтобы вы ложились с ним в постель. Успокоившись, он рассказывал о Мими близким и даже называл ее своей невестой, живя с нею «на расстоянии» в задушевном согласии.

Поэтому он с распростертыми объятиями и влажными глазами принял ее, когда она воспользовалась приездом в Мюнхен своего клуба фигурного катания, чтобы встретиться с ним. Он повел ее в кафе «Хек», где разместил свой штаб, и был очень нежен.

– Я найду квартиру побольше. Мы будем жить вместе. Как мы будем счастливы! Вы останетесь со мной навсегда.

– Навсегда, господин Волк.

Они засмеялись. Она любила называть его именем, которым он пользовался, путешествуя инкогнито.

– Все вещи мы выберем вместе, моя маленькая принцесса: обои, кресла, картины. Я уже вижу их: большие красивые кресла в гостиной, обитые фиолетовым плюшем.

– Фиолетовым плюшем?

– Вам не нравится?

– Очень нравится. И мы напишем на почтовом ящике: «Господин и госпожа Волк. Здесь живет счастье».

В этот вечер Гитлер был вполне доволен собой; о конкретных действиях не было и речи, и он отослал ее, счастливую, назад в Берхтесгаден.

Он поклялся, что приедет через две недели.

Но никуда не поехал.

Три месяца спустя она попыталась покончить с собой. В отчаянии, не имея от него никаких вестей, не получая ответа ни на письма, ни на телефонные звонки, взяла бельевую веревку, сделала скользящую петлю и оттолкнула стул. К счастью, вовремя подоспел зять, снял ее, бездыханную, и вернул к жизни.

Опасаясь рецидива, он втайне от Мими поехал в Мюнхен, чтобы потребовать объяснений у Гитлера.

Гитлер, уже знавший о попытке самоубийства, закрылся с ним в задней комнате кафе «Хек».

– Я получал анонимные письма. Мне угрожали сообщить прессе, что я совратил несовершеннолетнюю. Я должен был положить конец этим слухам. Я предпочел жестокое молчание, чтобы не скомпрометировать Мими и будущее Мими. Поверьте, я страдаю так же сильно, как она.

– Намерены ли вы… я хочу сказать… правда ли, что вы сделали ей предложение?

– Я питаю к ней только отеческие чувства.

– Однако она утверждает…

– Я думаю, ей это пригрезилось. В ее возрасте такое случается, не правда ли?

Зять уехал в Берхтесгаден совершенно успокоенный, решив утешить Мими и посоветовать ей переключиться на кого-нибудь другого.

Гитлер не признался, что автором анонимных писем был фактически он сам. Он устроил так, что одна из его «матушек», Елена Бехштейн, нашептала это на ухо самой ревнивой, Кароле Хофман, вдове директора школы, после чего посыпались анонимные письма с угрозами, чтобы помешать Гитлеру зайти дальше.

Он был очень доволен своей уловкой. Ему пришлось свернуть это приключение во имя политической чистоты. Ради Германии, в каком-то смысле. Он наконец нашел новое оправдание своему целомудрию.

Он был тем более доволен, что вскоре действительно перебрался в большую роскошную квартиру, где намеревался жить с молоденькой женщиной.

Речь шла о его племяннице Гели Раубаль, которая была так же молода и красива, как Мими, и вдобавок разговорчива, а стало быть, далеко не так скучна.

Итак, он будет открыто жить с двадцатилетней девушкой, не испытывая тоскливого страха от необходимости удовлетворять ее сексуально, а старой стерве Хофманн и другим каргам не к чему будет придраться.

* * *

«Комедия», 27 января 1925 года

Парижская школа существует. Позже историки искусства смогут лучше нас определить ее характер и изучить составляющие, но мы уже сегодня можем утверждать, что она существует и обладает притягательной силой, привлекшей и привлекающей к нам артистов со всего мира. Модильяни, Ван Донген, Фуджита, Сутин, Шагал, Кислинг, Адольф Г., список можно длить и длить самыми блестящими именами. Разве допустимо считать нежелательным иностранцем артиста, для которого Париж – земля обетованная, благословенный край художников и скульпторов?

Андре Варно

– Неплохо, а? – сказала Одиннадцать-Тридцать. – Мощная статья.

Адольф, занятый подбором галстука-бабочки к новому вечернему костюму, едва ее слушал. Статью он уже знал наизусть.

Одиннадцать-Тридцать порылась в ворохе бумаг и вытащила двумя пальцами журнал.

– Постой. Я прочту тебе мою любимую хронику. Это шедевр. «Еврейский дух продолжает свою подрывную работу и исподволь утверждает свой тлетворный интернационализм. После кубизма, искусства бошей, заполонившего первые годы века, перед нами так называемая Парижская школа, эта когорта молодых иностранцев, невежественных и шумных, которые колонизировали квартал Монпарнас и избрали своей штаб-квартирой знаменитую „Ротонду”, кафе с сомнительной репутацией, некогда излюбленное место парижан, ставшее настоящим салоном жидов и прочих чужаков. Они отстаивают искусство, не имеющее ничего общего с национальными корнями, искусство не французское, не немецкое, не славянское, не испанское, не румынское, короче говоря, еврейское искусство. Местный дух, местный сюжет, местный колорит подвергаются в их работах столь явному вырождению, что они говорят об искусстве интернациональном. Как не испугаться, когда размываются все границы и пределы? Видели ли вы картины Сутина, Паскина или Адольфа Г.? Очевидно посредственные, грязного колорита и антифранцузской бедности кисти, унылые, скатологические,[21] анатомические, они основаны на теоретических рассуждениях, а стало быть, антихудожественны. В день, когда живопись стала умозрительной наукой, еврей стал живописцем. Каллиграфы Талмуда скупают полотна и краски. Прежде они были лишь торговцами, но отныне считают себя творцами. На самом деле народ-богоубийца стал народом – убийцей искусства. Он…»

– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.

– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.

– Ты готова?

– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.

Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.

– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!

– Ничего подобного. Так бы тебя и съел.

– Давай, не стесняйся.

– У нас нет времени.

– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.

– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.

Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».

С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.

– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.

Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.

Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.

– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.

После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.

Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым по́том обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.