Другая судьба — страница 52 из 75

гры. Она не дура.

Она сбросила пальто и весело добавила:

– Правда, надо сказать, оружия у нее не было. Ну… только нож.

Она сняла с себя остальную одежду и забралась на кровать.

– Ну что, сделаем ребенка?

– Ты отвяжешь меня?

– Нет. Никогда.

В следующие месяцы Адольф и Одиннадцать-Тридцать переживали новый расцвет своей любви. Он написал Саре искреннее письмо, в котором объяснил, что, раз Одиннадцать требует… что пока в его жизни есть Одиннадцать… и что, как бы то ни было, он никогда не покинет Одиннадцать…

Весной 1929-го у Одиннадцать-Тридцать внезапно случился приступ тошноты. Обезумев от радости, Адольф решил, что она наконец забеременела.

Он повел ее к доктору Тубону, лучшему в Париже диагносту, и ждал в претенциозно и безвкусно обставленной приемной счастливого подтверждения, что станет отцом.

Доктор Тубон высунул голову из-за двери и попросил его зайти к нему в кабинет. Одиннадцать-Тридцать не было – она одевалась в соседней комнате.

– Мсье Г., мужайтесь. Ваша жена больна тяжелой формой туберкулеза. Не могу вас обнадежить. Сказать по правде, дни ее сочтены.

* * *

Сначала пусть его возжелают.

Он назначает свидание. Всегда загодя. Всегда не наверняка. Ибо, набивая себе цену, он пустил слух, что многочисленные обязательства вынуждают его порой эти свидания отменять. Ложь, но кто это знает? И вот уже не Гитлер ждет толпу, но толпа ждет Гитлера. Ждет и надеется.

В назначенный день он режиссирует свое появление. Он требует, чтобы место проведения собрания, каково бы оно ни было, изменило свой обычный вид; знамена, стяги, ряды стульев, пирамиды трибун, громкоговорители преобразили его; толпа входит в обновленную, похорошевшую, зачарованную повседневность. Затем он заставляет себя ждать. Он знает, на сколько нужно опоздать. Он точно рассчитал время, необходимое толпе, чтобы стать напряженной, нетерпеливой, но не униженной и злой. Тогда он входит быстрым шагом и вскакивает на трибуну – вот он, долгожданный выход.

Он двигается быстро. Жесты его точны, нервны. Он знает, что должен удивить своей энергией. Толпе он знаком лишь по изображениям, по фотографиям, застывшим и безмолвным, отобранным вместе с его другом Хофманом, на которых он выглядит достойным и задумчивым. Теперь он должен в считаные секунды продемонстрировать противоположные качества. Такой ценой завораживают, такой ценой становятся звездой. Он это знает, он изучал кинозвезд. Только сосуществование крайностей в одном человеке поддерживает аппетиты толпы. Грета Гарбо – царица мира, потому что ее надменной, холодной, исполненной достоинства красоте античной статуи противоречат неловкие движения долговязой женщины, которой стыдно возвышаться над всеми, шаг неуклюжей танцовщицы, которая вот-вот упадет, трогательные взгляды слишком чувствительного существа, затылок раненой птицы. Гитлер работает на тех же контрастах: создав образ спокойного мечтателя с лазурными глазами, томного, погруженного в возвышенные грезы, он явит во плоти энергию, резкую, острую, виртуозную, бьющую через край, рождая впечатление непобедимой силы, превосходящей его самого.

Он здесь. Лицом к лицу с толпой. Это только разминка.

Толпа – женщина; женщину приходится долго ждать; Гитлер – великий любовник, потому что он еще медлительнее. С самого начала он выдает доводы, идеи, но понемногу. Тянет. Придерживает. Он хочет возбудить в толпе желание. Хочет, чтобы она раскрылась. Натиск он приберегает на потом. Вот когда он разогреется, будет сильным, мощным, неиссякаемым.

В любви так ведет себя жеребец; в политике – демагог. Секрет успеха – думать лишь о наслаждении другого.

Гитлер начинает повергать толпу в трепет. Она аплодирует. Она хочет сопричастности. Он распаляет ее, дает волю, сдерживает, губами зажимает ей рот, не давая кричать. Он вставляет ей и вынимает, освобождает рот – она ликует.

И снова натиск. Она удивлена. Как? Уже?

Он овладевает ею. Он неутомим. Она покоряется. Кричит. Он продолжает.

Она стонет. Он меняет ритм. Она урчит и плачет одновременно. Быстрее, еще быстрее. Сердце выпрыгивает из груди. Она кончает.

Он не дает ей роздыху. Нет. Она больше не может. Он ее убедил. Она поняла. Нет никого лучше. Да. А он усиливает напор, и, как ни странно, она идет у него на поводу. Теперь ее воля побеждена, она принадлежит ему, он ее господин, он делает с ней что хочет. Он – ее настоящее, ее будущее, потому что стал ее лучшим воспоминанием.

Она кончает снова, и снова, и снова.

Теперь она уже не различает пиков оргазма, она вся – самозабвение. Она ревет не смолкая.

И пока он трудится над ней, она обещает ему все, что он хочет. Да. С тобой. Без тебя никуда. Никогда.

Он рывком выходит из нее и исчезает.

И она сразу ощущает боль.

Лекарством становится музыка. Чтобы прийти в себя, толпа поет. Она возвращается в нормальный мир.

Да, он обещал. Он вернется.

Гитлер укрылся в машине. Потом он прыгнет в самолет, чтобы лететь в другой город, где его уже ждут.

Толпа кончила под ним, но сам он не кончил.

Он презирает ее за то, что кончила так быстро, не дав кончить ему.

И в своем презрении он чувствует себя выше.

И в презрении этом он держит над ней власть.

И в своем разочаровании он найдет силы начать все заново час спустя.

* * *

Белесое утро над авеню дю Буа.

Из своего окна Адольф следил за мрачным и безмолвным мельтешением судебных исполнителей во дворе; они уносили все следы его счастья с Одиннадцать-Тридцать.

«Лишь бы продержаться до…»

В 1929 году экономический кризис подорвал рынок искусства, покупателей не стало, большинство разорилось, уцелевшие искали более надежного помещения капитала, чем современная живопись, а редкие незыблемые миллиардеры, которые по-прежнему могли тратить деньги без страха, выжидали, когда инфляция еще понизит цены.

«Лишь бы продержаться…»

Адольф не хотел, чтобы Одиннадцать знала об их разорении. Она теперь не вставала с постели, и ему удавалось поддерживать иллюзию прежнего образа жизни; она не знала, что за ее дверью в доме больше не было никакой мебели, а в услужении у них осталась только одна горничная, слишком привязанная к Одиннадцать-Тридцать, чтобы уйти, хотя ей не платили уже три месяца. Даже незаконченные картины из мастерской унесли сегодня утром.

– Незаконченные картины? Что вы будете с ними делать? – ахнул Адольф, когда судебный исполнитель их упаковывал.

– Продавать по цене холста; кто-нибудь другой сможет на них писать, – ответил мэтр Плиссю своим протяжным выговором, будто обсасывал каждое слово, как конфету.

У Адольфа не было сил даже возмутиться. Протестовать? К чему? Мир несправедлив, я это знаю. И потом, есть кое-что похуже. Ничему в нем не осталось места, кроме печали. Он думал только об этом маленьком теле, прежде полном жизни, которое медленно угасало в соседней комнате.

– Могу я с вами поговорить?

Адольф вздрогнул.

В углу пустой, холодной комнаты стоял доктор Тубон.

Доктор Тубон, мэтр Плиссю, все эти официальные и взаимозаменяемые лица, большие жирные тюлени в черном, с усами, свидетельствующими об их серьезности, с мягкими маслянистыми голосами, тембр которых так не идет вестникам катастроф. Скромность. Учтивость. Ужас. Все эти недели их мельтешения в доме, безличного и отлаженного, как на похоронах, отнимали у него кусок за куском все, что было ему всего дороже, его жизнь с Одиннадцать, надежду на жизнь с Одиннадцать…

– Я пришел сказать, что вашей жене осталось жить считаные часы.

– Нет!

– Мсье Г., я был восхищен вашим мужеством и глубиной вашей любви в этом испытании. Из уважения к вам я ничего от вас не скрываю. Она уже почти не может дышать; ей не дотянуть до вечера.

Адольф уткнулся лбом в стекло. Ну вот, он услышал фразу, которой страшился все эти месяцы, фразу, против которой боролся, против которой мобилизовал всю свою энергию и всю любовь. Все рухнуло. Ничего не помогло. Кончено. В свой день, в свой час смерть все равно придет.

– Вы должны понять, мсье Г., что для вашей жены это будет поистине избавлением.

Бедная маленькая Одиннадцать, такая мужественная, такая жизнерадостная! Она слабела, не жалуясь, проводя свои последние часы перед картиной, единственной картиной, которую не унесли судебные исполнители, – ее «Портретом великанши».

Адольф почувствовал, что горе душит его, и выбежал вон. На лестнице он столкнулся с Нойманном, который пришел проведать их, как и каждый день.

– Нойманн, ей остались считаные часы. Иди в ее комнату. Мне надо сбегать по срочному делу.

– Да куда ты?

– Мне надо.

– Адольф! Вернись!

– Я по делу. Это для нее.

Адольф бежал по серым тротуарам. Ледяной ветер не осушил его слез. Он чувствовал в себе слишком много жизни, слишком много сил, это было что-то неисчерпаемое и бесполезное, что он хотел бы отдать Одиннадцать-Тридцать.

Добравшись до улицы Деборд-Вальмор, он вошел в подъезд дома номер 12 и взбежал по лестнице. С тревогой позвонил раз, другой, третий, не давая звонку перевести дух.

Наконец дверь открылась, и появился Ларс Экстрём, в халате. Он отпрянул, увидев в дверях Адольфа, но тот удержал его за руку и взмолился:

– Идемте! Одиннадцать умирает. Я хочу, чтобы вы тоже были у ее одра.

– Но…

– Нет, я не держу на вас зла. Она вас любила. Пусть в последний час с ней будут двое мужчин, державших ее в объятиях.

– Но…

Адольф посмотрел на красивые мускулистые ноги танцора. «Как он глуп, – подумал он, – но не важно… Одиннадцать его любит».

Молодой человек, голый, с обмотанным вокруг бедер полотенцем, появился за спиной Ларса Экстрёма и спросил сонным голосом:

– Что случилось?

– Ничего, – ответил танцор, – это муж одной подруги. Иди спать.

Эфеб скрылся.

– Вы ошибаетесь, – сказал Ларс Экстрём, – я никогда не был любовником вашей жены. Она попросила меня убедить вас в этом, чтобы…