– Ты меня не слушаешь, – обижался муж.
И Вера принималась оправдываться.
«Странное дело – любовь, – усмехалась она про себя. – Я все время пытаюсь его оправдать. Не обвиняю, не злюсь, не устраиваю скандал, в конце концов, как многие бы сделали на моем месте. Я его жалею – действительно, дура». Нет, раздражение, конечно же, было: живой человек, к тому же усталость давала о себе знать. И злость была – правда, кратковременная, как вспышка. Вера гасила в себе и то и другое. И снова старалась оправдать мужа. И правда – кругом одни идиоты. То заставляли работать в субботу, в законный выходной советского человека, и, разумеется, бесплатно, а на его отказ тут же предлагали написать заявление. То не давали отпуск среди лета, а они собирались в Карелию с его друзьями-байдарочниками, и Вадик так об этом мечтал. То муж игнорировал общие собрания, громко объявляя, что это пустая трата времени.
Нет, он во всем был прав, но однажды Вера робко заметила:
– Мы же живем среди людей, Робка, и надо пытаться приспосабливаться. Иначе никак.
– Соглашаться на этот идиотизм? Идти с ними в ногу на первомайской демонстрации и выкрикивать дурацкие лозунги? Нет уж, уволь! – возмутился и обиделся он.
– А как жить? Ты же не можешь изменить все это… – тихо и растерянно сказала Вера, присаживаясь на край стула.
– И ты туда же, – буркнул обиженный муж.
Два дня не разговаривали. Вернее, не разговаривал Роберт. Потом, конечно, все наладилось. Он извинялся, каялся, говорил, что понимает, как ей тяжело. Обещал с чем-то мириться, что-то не замечать, не реагировать и не связываться с дураками. Клялся, что устроится на работу и вообще будет стараться.
Устроился. И смех и грех – грузчиком в булочную, разгружать контейнеры с хлебом по ночам. Вера не спала, маялась – как он там, среди ночи? Проклинала себя за тот разговор. Роберт приходил утром, валился в кровать, а она, полная чувства вины, готовила ему завтрак.
Видела – устает он страшно, столичный мальчик, не привыкший к физическому труду. Да еще и язва. И сама – сама! – уговорила его оттуда уйти. Сопротивлялся, надо сказать, он недолго.
А в остальном все было прекрасно: зимой они ездили в лес, просто гуляли или катались на лыжах. Летом за город на речку. Ходили в музеи, в кино. На театры, как правило, денег не было, Вера по-прежнему считала копейки.
Трудно было тогда, очень трудно – работа, хозяйство, магазины с вечными очередями. Стирка, глажка, уборка, готовка – обычные бабьи дела, а сколько требовалось сил! Два раза в неделю Вера училась. Ну и домашние задания.
Но, несмотря на все сложности, она была отчаянно счастлива. Мужа она любила, сына обожала. А к трудностям давно привыкла.
Но как ни гнала от себя воспоминания, как же она скучала по малаховскому дому! Как часто он снился ей – еще тот, прежний, живой, полный народу, звонкого смеха, стука хлопающих дверей, дедушкиного добродушного ворчанья, маминых восторженных и наивных ойканий, бабушкиных покрикиваний и увещеваний. И запахи, запахи – борща с чесноком, теплой сдобы с корицей, флоксов в зеленой прозрачной вазе, свежесваренного клубничного варенья. И фиалковый запах маминых духов – сладковатый, неповторимый.
Запахи и звуки. Звук пилы с соседнего участка, жужжание большущего волосатого шмеля, мерный перестук рельсов, гудок дальнего поезда, солидный и трубный, и шум электрички, и непременное утреннее приветствие почтальона Федулова, тощенького, хроменького старичка, разъезжающего на старом, громоздком дамском черном велосипеде.
Запахи, звуки, цвета… Все было осязаемо и неуловимо, эфемерно и призрачно.
Она тосковало по тому времени, когда все еще были живы и жив был и полон людей любимый дом, и счастливы все, вся их большая и дружная семья. И Вера, хватающая маму за подол шелкового синего, в крупный белый горох платья, с полупрозрачным кружевным изящным воротничком. И руки отца, крепкие, загорелые. И ворчание бабушки, и теплый пирожок с земляникой, и кружка молока на полдник: «Иди, Верушка, поешь!» И сладковатый запах керосинки, совсем не противный, скорее родной. И дым костерка – дед сжигает старье из сарая. А костерок дымит все сильнее, горят старые тряпки, и вонючий дым разносится по участку, а бабушка злится и ругает любимого Даву. И венок из лесных колокольчиков и мелких ромашек, принесенный с прогулки счастливыми родителями и водруженный, как корона, на Верину голову: «Дочь, ты принцесса!» Как она плакала, когда венок увядал! Как не давала рассерженной бабушке выбросить его в ведро. Вспоминала свою тоску по родителям, ноющую, постоянную. То и дело приставала к Ларе:
– Когда? Когда они наконец приедут, когда, ба?
И видела сердитую Лару, которую своим нытьем отрывала от бесконечных хозяйственных дел:
– Не морочь голову. Я почем знаю? Тоже мне, серьезные люди! Одна пыль в голове, о ком говорить?
И глубокое, почти болезненное разочарование, когда вечером в пятницу они не приезжали. Выходит, не приедут на выходные. Как же так? Неужели они не скучают по дочке? И среди ночи тоненький, нежный мамин голос и красивый, густой баритон отца.
И вот разбуженная счастливая Вера в ночнушке и босиком бежит на террасу. Приехали, да! И все, конечно, за круглым столом – вот они, самые любимые: мама, папа, бабушка и дед. Пьют чай и болтают. А про нее забыли.
Вера хочет обидеться, но получается плохо – она уже обнимается с папой и целует мамины чудесные волосы. Ах, как пахнет от мамы! Лучше, чем от цветов и теплых булочек. И несмотря на протесты бабушки, ей разрешают прилечь на маленький жесткий тугой диванчик, стоящий тут же, на террасе. Мама заботливо укрывает Веру дедовым теплым халатом, и она, не выпуская мамину руку, вдыхает знакомый запах табака… Мама целует ее, гладит ее волосы и лоб, снова целует, и Вера, несмотря на огромное желание слушать и слышать их приглушенные, такие интересные, хоть и непонятные разговоры, наконец засыпает. И нет ничего слаще и прекрасней, спокойней и безмятежней ее счастливого, чистого, детского сна.
Дом. Дом, где она была так отчаянно счастлива и так горько несчастна… Семейное гнездо, отчий дом, проданный и преданный ею. Может, потому накатывает такая смертная тоска? Может быть, это и есть расплата за предательство? Как она могла уехать оттуда? Как могла отдать его чужим людям? Как поддалась на уговоры мужа? А Вадик? Он бы рос там, как росла она сама – в собственном дворе, среди своих сосен и яблонь, где у песочницы всегда валялись побледневшие от солнца пластмассовые формочки для куличей.
«Нет, нет, глупости, – останавливала себя Вера. – Робка прав, там нельзя было оставаться. Там пахло бедой. Да и содержать дом, давно обветшавший дом нам не по карману. Нет, все мы сделали правильно, и Робка умница, молодец».
Их последнее совместное лето, конец июля, тоже было прекрасным – в конце июня Вера наконец сдала госы и получила диплом. И ощутила себя самой счастливой на свете – как же она гордилась собой: справилась, окончила институт, получила профессию, родила сына и вернула семью. Вот только муж огорчал – стал нервным, дерганым, чужим, отдалился от них с Вадиком. То и дело заговаривал о том, что перспектив никаких, все плохо и отвратительно, кругом одна ложь и нечего делать вид, что все хорошо. Все это – самообман! Никогда и ничего здесь не будет! Такое глубокое болото, что выбраться из него невозможно.
– Неужели ты не видишь, как нас затягивает? Кого медленнее, а кого быстрее? – кричал он, ходя взад-вперед по комнате, и только ожесточался на ее слабые возражения:
– Ну все же живут, Робка, все как-то устраиваются, приспосабливаются.
– При-спо-са-бли-ва-ются? – по слогам повторял он. – А я не хочу! Не хочу, слышишь? Ни приспосабливаться, ни пристраиваться, ни смириться, как ты предлагаешь. Меня тошнит, понимаешь? От всего, слышишь? От их идеологии, в которую, уверен, они не верят и сами. От их съездов, лозунгов, призывов. От вечной лжи, по-крупному и по пустякам. От пустых полок, от невозможности носить то, что тебе нравится. От их колбасы из бумаги. От их бравурных маршей и красных полотнищ. От трупа вождя, который смердит. От их маразма и старческих брыл. Но главное – несвобода! Я не свободен, Вера! Ты понимаешь? Это тупик!
– Какой свободы тебе не хватает? – начинала раздражаться Вера.
Он окидывал ее презрительным взглядом и демонически хохотал:
– А, ну раз вам, милейшая, это требуется объяснять, то говорить мне с вами больше не о чем, извините.
– Прекращай паясничать, – устало отвечала Вера. – Хватит цирка, ей-богу.
Это повторялось почти каждый вечер. Вере безумно хотелось спать, а тут политические дискуссии, декларации, громкое возмущение. Вера умоляла Роберта говорить потише – слышимость в доме была прекрасной. На это он отвечал:
– Не хочешь слушать? Правда глаза колет?
Вера начинала плакать, а он хлопал дверью и уходил.
Вера действительно боялась за него: статью за тунеядство еще никто не отменял. Правда, Томка опять выручила, оформила нерадивого муженька подсобным рабочим к себе в магазин.
Томка приезжала в Москву пару раз в год, и они с Верой шли «посидеть» в хороший, известный ресторан, например, в «Арагви» или «Прагу». Томку там знали, и проходили они беспрепятственно. Важный швейцар в золотых галунах распахивал перед ними двери. Вера стеснялась непривычной роскоши и страшно робела из-за своего скромного, почти нищенского наряда, хрустального, слепящего глаза блеска люстр, тугих, белоснежных, накрахмаленных скатертей, услужливо склоненных официантов, подливающих ей вино.
В этих богатых интерьерах она особенно остро чувствовала себя нищенкой, Золушкой, самозванкой, попавшей сюда случайно, – не дай бог, распознают и выгонят. А вот Томка вела себя как рыба в воде: поджарая, сухая, с прекрасной стрижкой и маникюром, в дорогих импортных шмотках и обуви, в бриллиантах и золоте. Держалась небрежно, ела мало и только самые деликатесы – черную икру, крабы под майонезом, осетрину. А голодная Вера мела все подряд – салат столичный, лангет, мороженое. Неужели есть люди, которые едят все это чаще чем два раза в год?