ока бродил там. Потом сбежал. Попробовал в городе другую жизнь начать, но запил и запил, и запил, и запил. И тут мы с тобой познакомились. Я тебя в чувство привел, но если опять забухаешь, все мои старания прахом.
– Все, да? – уныло поинтересовался я. – Стопроцентная эмпирическая реальность?
– Кому как, – пробубнил нарколог…
– Мой прадед был колдуном, – рассказывал Анатолий Валентинович кому-то по телефону, устало ссутулившись за обшарпанным столом у себя в кабинете. – Без ног, но такие вещи вытворял – вы не поверите. Кстати, как вы, не был чужд политике. Да-да. Шут при градоначальнике. И, видимо, не только шут. Должно же было это у него откуда-то взяться. А градоначальник наш… Хотя это отдельная история. Кое-что я от него унаследовал. От деда. Хотя и от градоначальника тоже. Нет, летать не умею, но от алкогольных соблазнов излечить вас попробую. Приходите.
Звонили из стационара.
Анатолий Валентинович выслушал какую-то новость, которую сообщила ему усталым голосом медсестра, и молча повесил трубку.
– Что ж, не получилось… – попробовал философствовать он.
А потом перестал философствовать. И долго курил у открытого окна, скаля желтые зубы.
Достал было из кармана маленькую бутылочку, но, подумав, зашвырнул ее в майскую листву и, не оборачиваясь, громко выкрикнул:
– Следующий!
И вот когда папа с тем дяденькой сидели на кухне, я заснул. Проснулся ночью. Слышу: за перегородкой разговаривают. Мама там откуда-то взялась. И папа что-то ей говорит, вернее, только готовится сказать. Что-то нехорошее. Страшное. Что он там маме сказал – я не расслышал. А только потом вдруг ударил ее. Что-то рухнуло на пол. А через перегородку в комнату кровь потекла. Много крови.
Тут незнакомый голос шипит:
– Теперь иди с парнем разберись. Никто, кроме нас, не должен знать про клад.
Я рванулся, подскочил к раме, вынес ее табуретом, на улицу сквозь осколки продрался – и бежать. Слетел с дороги. Позади топот. Ближе и ближе, ближе и ближе. А бежать – сил больше нет. Я упал в борщевик и голову руками закрыл.
Слышу, погоня тоже встала.
– Где он? – шипит чей-то голос.
И я узнаю в нем того алкаша, у которого мы остановились.
– Рядом где-то, – отвечает папа.
Растерянно так отвечает. Тут противно мне стало. Гадко так. За себя. За него. Вскочил я. И опешил. Нет никакого алкаша. Один папа мой стоит в борщевике. Губами шелестит. И срываются с его губ и летят в пустоту пустые же звуки:
– Запил ты и запил. Запил и запил. Тронулся умом, стал разговаривать сам с собой и позабыл своих. А потому – проклят будь, запивашка!
Этого я уже вынести не мог.
Рухнул обратно на землю. Завыл. Затрясся.
Папа надо мной наклонился. Руку на плечо положил. Тяжелая и теплая у папы рука. Грубая и нежная.
– Сынок… Сынок… Что приснилось тебе, сынок. Вставай.
– Вставай, – прошипел вслед за папой чужой голос.
– Вставай, – зарыдал папа. – Иди, сынок. Беги! Я не могу больше. Я больше не мо-гууу… Он вернется сейчас… Он… Он уже здесь.
Нет, папа. Я больше не брошу тебя. Пропадешь ты без меня со своими призраками. Я ведь навсегда к тебе приехал. Только ты этого не знаешь, Папахен. Сам не спросил. А я не сказал. Не успел.
На рассвете я все-таки встал и пошел. Сначала по траве, потом по воздуху и облакам. А у самого солнышка вошел в маленькую часовенку навроде той, что была внизу, в той деревне. Но только в часовенке у солнышка было чисто и радостно.
Там и встретил меня восседающий на светлом троне Отец Наш Небесный.
– Бывает же! – прошептал Штейн, отметив, что в комнату пришли сумерки.
Он рывком сел на скрипучем и сыпучем диване и долго еще сидел в сгущающейся тьме. «Изможден! – твердил он себе. – Изможден абсолютно!» Последние несколько лет его жизни действительно были беспросветными.
Наконец, он встал, подошел к столу, включил настольную лампу, достал из нагрудного кармана листок и вслух перечитал его. Теперь он все понял. И это не вызывало у Штейна сомнений.
Штейн прошел на кухню своей старой-старой квартиры. Стоя откупорил бутылку и прямо из горлышка сделал добрый глоток. Закусил черствым хлебом. Задумался. А зачем, собственно, и этот листок? Тут в дверь позвонили.
Штейн забрался на табурет, открыл форточку и выбросил белую клетчатую бумажку. Посмотрел ей вослед, потом захлопнул форточку и спрыгнул вниз…
Звонок не умолкал.
– А вы кто? – поинтересовался Штейн, открывая.
– Пять, – ответила ему миниатюрная блондинка.
– Что – пять?
Блондинка вошла в прихожую, скинула с себя легкий плащ, и Штейн замер, потому что под плащом не было ничего. Из одежды. Зато плоть пружинила безгранично.
– Он же говорил, что пять, – ответила блондинка и дернула поясок на замызганном халате Штейна. Неудивительно, что далее Штейн забыл о своем вопросе и еще забыл спросить, кто говорил про пять.
Через полчаса, откинувшись на подушки старого дивана, который оказался не только скрипуч, сыпуч, но и прочен, Штейн медленно произнес:
– Кажется, я тебя уже где-то видел. Я даже помню твое имя.
– Как же меня зовут? – проворковала, приподняв голову, блондинка, казалось, задремавшая у него на груди.
– Танька Элисон! – выпалил Штейн и расхохотался.
– Нет, я не Таня Элисон, – грустно ответила блондинка и покачала головой, словно понимая, что не сможет занять в жизни Штейна такое важное место.
– А кто ты? – спросил Штейн и легонько ущипнул ее за сосок.
– Я Гретхен Крюгер, – ответила блондинка.
И впилась в горло Штейна своими остренькими безжалостными зубками…
Некий писатель, которого звали, к примеру, Сашкой, сел за серьезную повесть.
Изучил тему, накопал материал, все продумал и придумал. Написал черновик и даже отправил его одному своему знакомому, совершенно забыв, что на обратной стороне рукописи остались наброски новых рассказов. Причем на конверте не указал адреса, а только фамилию – Штейн.
Остается только догадываться, был ли Штейн человеком или персонажем, который зримо представился автору. Можно также предположить и третий вариант. Человек такой действительно был, но к персонажу Штейну отношение имел весьма косвенное. И, может быть, в жизни совсем не был Штейном. Или еще: поскольку на конверте не было адреса, почтальон положил рукопись в почтовый ящик ближайшему из знакомых ему Штейнов.
Через пару дней Сашка вернулся к работе, потому что понял: надо выполнить ее как-то по-другому. Сел за кухонный, пропахший рыбьей чешуей стол. И начал с конца.
«Русь как деревня уже не существует. От нее остался один дом на холме, брошенный и пустой. А раньше в этой деревне было много домов. Говорят, все они были длинны и прочны и стояли между двумя реками, напоминая своим видом корабли…»
Но тут через распахнутое окно весенний ветер доставил Сашке клетчатый листок, словно бы наспех вырванный из чьей-то школьной тетради.
А обложка у этой тетради была, например, фиолетовой…
Другие лошади
Все эти ждут моего новоселья. И дело даже не в новоселье. Все они просто ждут. И так совпало, что новоселье мое – первое по счету событие.
А я-то, собственно, охранник в колледже. По совместительству – сторож. И зовут меня Максим Максимыч. Как в романе у Лермонтова. Чтобы вы голову зря не ломали. А эти… Эти называют меня Максимка. Тоже ничего. Фильм такой был. Помню, смотрел его в детстве. Но уж Максимка… Сорокалетний мужик. Вдобавок, тот Максимка был негр, а я не против, конечно же, негров, но только негром быть совсем не хочу. Да и про этих писать не буду. Неинтересно. Они ведь что… Работают, пока ногами вперед не вынесут. Ни пользы уже от них, ничего. А все корпят.
Я думаю так. Хочешь ты работать, или, например, надо тебе работать: детей кормить, внуков подкармливать – так ты трудись на здоровье. Но уж выбери себе что-нибудь по силам. Вот, например, я. Сижу себе за стеклом, в будке. Газету читаю. Ежели что не так, например, снаружи – полицию вызвоню. Ежели что не так внутри… У здания внутри, то есть. Директору брякну. Вот извини, мил человек, ты начальник, я дурак, времени два ночи, а в душевой краны рванули. Изволь-ка. А он, директор, откашляется спросонья и скажет:
– Благодарю за службу, Максим Максимыч! Я здеся дневной директор, ты – ночной.
Ну, я вытянусь по стойке смирно, на стуле сидя:
– Рады стараться.
Через полчаса уже едут, бегут, крутят. Краны то есть. А чего их, спрашивается, ночью крутить? Днем их крутить надо.
Одно плохо – волынка обычно на всю ночь, а мне и не поспать. Сижу за стеклом, в газету глаза пучу. А в газетах – одна фигня. Честное слово. Вот взять хотя бы девяностые. То еще времечко было, конечно. А газеты – любо-дорого. Оне выходили редко да метко. От номера до номера ждешь, как, бывало «Семнадцать мгновений весны»: «Свистят оне, как пули у виска… Тата-тата…». То все наладится через пятьсот дней. То жиды Расею просрали. То русские. То американцы. Благодать! А теперя о чем писать? Все просрано.
И курить негде.
Запретили курить.
Мне хорошо. Я – бросил. Сижу да похихикиваю.
А дети, бедные, курить бегают в соседнюю сарайку.
Я раз туда из интереса заглянул. Хапчиков тама – гора. И у дверей место, чтобы было куда встать. Спрашиваю у хозяина, бухарик местный, что ты, мол, об этом думаешь.
– …
Так и поговорили.
Потом он сарайку на замок запер.
И что началось…
Зима, ветер, а все на берег бегут. Раньше на речку бегали топиться, теперя – курить.
А еще какую-нибудь мамзель достанут порядки эти. Выйдет она на перекресток – демонстративно. И задымит. А юбочка коротенькая. И декольте сквозь черное пальто сверкает. На время десять. На ночь двадцать пять. А я все сквозь стекло вижу. Которое на улицу.
Когда такая борьба с курением идет – какое тута может быть здоровье? Один заболел – все заболели. И я туда же. Пространство-то обчее.