Другие лошади — страница 17 из 31

А в церкви у нас хорошо. Только люди на тебя смотрят. Но к этому в конце концов привыкаешь, потому что люди на тебя смотрят не только в храме. Просто в храм ты приходишь другим, не таким, как на улице. Вот, например, я. Да что я…

В моем сердце холодно.

В моей душе пусто.

А молитву я знаю только одну. Из Лермонтова: «В минуту жизни трудную…».

…В понедельник корабли в море не ходят.

В понедельник я ленюсь.

Я так подумал, что вести хозяйство и не лениться – это противоестественно природе человека. То есть я знаю людей, которые ведут хозяйство и не ленятся. Но люди эти такого свойства, что они могут рыть, к примеру, снег, а потом взять да и зашибить ни с того ни с сего лопатой соседскую кошку. И ладно бы только кошку. И ладно бы только лопатой.

Лениться я решил планово.

По понедельникам я читаю газеты, которые, хотя я про них уже и сказал раньше, но читать все же надо. Иногда читаю Лермонтова.

И неторопливо топлю печки.

Если честно, печки больше всего меня радуют в заполненном до предела и продуманном до мелочей быту домохозяина. В топке печей есть что-то космическое. Дым, например, который идет кверху. В морозы. А так – расползается клубами вокруг закоптелой трубы и растворяется в мглистом и влажном воздухе.

В понедельник я ленюсь условно. Потому что надо ведь наносить дров на неделю вперед. А для этого сходить в дровяник двадцать один раз. Ровно двадцать один раз, укладывая на левую руку по десять поленьев.

В моем доме три затопки, то есть три печки. За один раз я сжигаю в каждой по десять поленьев.

Перед тем как наносить дров, я выгребаю изо всех печек золу и угли. Подкладываю на подтопочный лист газету, кладу на нее таз. Выгребаю угли из глубины печи на колосник, через щели которого они падают в поддувало. А из поддувала совком вычерпываю их и осторожно, чтобы не напылить слишком сильно, укладываю в таз. Получается полный таз углей и золы. В дровянике у меня стоит бочка. Я быстро высыпаю таз в бочку, вверх поднимается туча угольной пыли, но я еще быстрее закрываю бочку перевернутым тазом.

Раньше я выносил угли прямо на огород, высыпал в снег. Потом я перестал это делать, потому что, во-первых, когда нападет много снега, не пробраться будет к дальнему концу огорода и, следовательно, я буду сваливать золу и угли неравномерно; во-вторых, больно уж некрасиво получается во время оттепелей и по весне, когда черные кучи вытаивают из-под снега.

Есть, конечно, вариант: в ветреную погоду встать на том конце огорода, где ветер дует в спину, и пускать золу по ветру. Но это долго. Хотя и очень красиво.

Слово, которое больше всего подходит для печного дела.

Красиво, когда на полу у каждой из печек лежат ровные березовые дрова, а в корзине курчавится приготовленная для растопы береста. Красиво, когда они аккуратно сложены в печи на широкую и длинную полосу бересты, чтобы не мучиться с затопкой. Красиво, когда занимаются огнем. Красиво, когда горят.

Но красивее всего, когда в прикрытой печке, словно глаза дракона, мерцают горы истлевающих углей. Сначала синим огнем – когда из них выходит угарный газ. Потом – красным: когда они дают тепло.

…По вторникам я делаю забор.

Двор у меня большой, знатный, соток на двадцать пять.

А забор сгнил.

Перво-наперво я придумал, что высотой он будет не полтора метра, как до этого, а два. Чтобы с дороги, из соседних дворов и через окна пятиэтажки, те, которые не скрыты кленом, не было видно, как я живу. Просто у меня есть подозрение, что старик этот наблюдает за мной в бинокль.

Придумав, какой будет забор, я заказал бревен и досок. Шестиметровые бревна распилил напополам, окорил, покрыл отработкой, маслом таким, отработанным, но замедляющим гниение. Концы, которые в землю зарою, одел «рубашкой» из рубероида.

Доски прострогал. Заняло это много времени. Но зато не надо будет потом шкурить, с болгаркой раком ползать.

А далее что… Разбираю звено старого забора – собираю звено забора нового. Самое сложное – старые столбы. Их надо выковыривать из земли. Справляюсь ломом. Вкапываю новые. Камней предостаточно: в бане между делом печку старую разобрал, поставил железную. Проем только пришлось пилить, не залезала новая печка в старую баню.

Прибиваю прожилины: толстые доски, которыми скрепляю между собой бревна. Потом на прожилины прибиваю новые досочки. Одну к одной. Под рукою уровень, чтобы не уйти: вперед-назад, вправо-влево.

Сегодня был разморен, ослаб от гриппа. Но прошел шесть метров. Три столба вкопал, да на прожилины посадил полсотни досок. Забор готов…

Шутки шутками, а больничный мой заканчивается.

И это уже шутки хреновые.

Вечером выхожу на работу.

Директор чтой-то припозднился. Останавливается у вахты, смотрит на меня.

Директор у нас мужик видный, еврей. Сам высокий, нос горбатый, очки на носу с толстенными линзами. А под линзами зрачки, маленькие и узкие.

Вот смотрит-смотрит он на меня, да как брякнет:

– Максим Максимович, не надоело еще выкобениваться?

Я только хмыкнул.

Тут он посмотрел на меня внимательно и глазами улыбнулся.

– Все понимаю, дорогой. Все. Но ты пойми, что дело без тебя стоит.

И директор кивнул на трех граций, что прошмыгнули мимо вахты.

– Ты же не простой учитель, Максим Максимыч, – продолжил директор свой исполненный пафоса монолог (я-то все же слегка улыбался). – Ты же учитель от Бога. Ты вьетнамца, корейца, американца можешь научить русскому языку. Я знаю, справки навел. И степень ученая у тебя. Где ты еще найдешь в нашей дыре учителя с ученой степенью? Давай, а?

Я все молчу.

Тут посмотрел он на меня уже сердито:

– Ну, что думаешь?

– А что тут думать, – отвечаю я ему, – это уже пройденный этап моей жизни. Как в стихотворении Лермонтова: «Я не унижусь пред тобою».

Взвился он, ногой топнул и вышел. Дверью дал так, что только стекла в будке моей собачьей задрожали. День да ночь…

И вот суббота, день продажных женщин. Сегодня ко мне пожаловала юная любительница низменных чупа-чупсов. И неизменных тоже.

Сосредоточенна и молчалива.

Уплетая после всех радостей ужин, она интересуется:

– Дяденька, а вы что, меня не помните?

Озадаченно почесываю пузо.

– Вы ведь Максимка?

Сурово поправляю:

– Кому Максимка, а кому и Максим Максимыч.

– М-м, клево. А я на последнем курсе у вас училась.

– Много вас у меня учились…

Тут чупачупсница кладет на скатерть вилку, вытирает полотенцем свой немалый рот и начинает выть во весь голос.

Выждав минуту, предлагаю:

– Может подосвиданькаемся?

Она кивает и опускается на колени.

Я вскакиваю:

– Домой, говорю, вали. И не приходи больше.

Она падает дальше на пол, сворачивается в клубочек и начинает тихо поскуливать.

Вторично почесываю пузо и думаю, что не высплюсь к утренней службе.

Но что тут поделать? Беру юную деву на руки и переношу на диван. Укладываю пластом. Сажусь рядом. Бурчу:

– Рассказывай.

Она и рассказывает.

Накопила на жилье. Взяла ссуду. Купила квартиру. Стала жить. Понравилось. А потом с работы выперли. С основной. Стала брать деньги у знакомых бандитов. Отрабатывала телом. Выяснилось, не отрабатывала, а отсрочку делала. Теперь отдавать нужно. Бандитам.

– Помоги, а?

Смотрю на нее. Улыбаюсь. Качаю головой.

Ушла.

Как в стихотворении Лермонтова: «И любопытно пробегают глаза опухшие девиц…».

За неимением кого еще поиметь падаю в объятья к Морфею.

Ночью приморозило. Первый снег выпал. И почему-то не растаял.

Послезавтра на работу. Работа-работа: ни заработку ни выработку.

…Сижу за стеклом. Читаю газету. В полночь около спортзала пробежит крыса. Надо пойти посмотреть. Боюсь крыс. Каждый день ползаю дома в подвал посмотреть, не погрызена ли картошка.

До того как я затеял ремонт, у меня в подвале завелась целая крысиная семья. Ляжешь спать, а у них под полом визг, веселье, мать их. Так же весело они обходили крысоловки. А отраву ели не иначе как на десерт, картофеля опосля.

И я что сделал. Сварил кашки. Рисовой. И развел цементный раствор. Перемешал это все. И поставил прямо под крышку, через которую в подпол залезать надо. На следующий день зазвал бабку-соседку. Чаем напоил. Потом говорю, так и так, баушка, не посмотришь, а то связываться самому неохота. Она: «А давай». Залезла. Орет через минуту: «Принимай, Макса!». И хренак полено снизу вверх. Я на полено-то посмотрел и обмер. А уж второе летит. И третье. И четвертое. И пяток маленьких крысяток. Все окоченели в разных позах.

А на крысу у спортзала я люблю смотреть потому, что это не у меня дома происходит. О, побежала, падла.

Красотишша!

Поднялся на второй этаж. Прошелся вдоль стендов. Старые фотографии. Люблю на них смотреть. Черно-белые. А людей этих я не знал. И не узнаю их никогда, а все равно люблю.

В актовый зал зайти. Сцена пустует, и сквозь стекло на дощатый пол возвышения пробивается лунный свет. Сколько здесь откаблучено. Страсти! Сажусь в зрительный зал. Смотрю на темную сцену. И даже вижу что-то навроде спектакля. Представляю себя учителем. Вот пришел я в класс и рассказываю детям про войну. Так, мол, и так. Их было много, а нас было мало, но мы их туды-сюды. Рассказал. «А теперь, – говорю, – повторите!» Они потупились и молчат. «Повторите!» – с нажимом уже роняю. И чувствую, как между мной и детьми вырастает китайская стена. «Вы, – говорю, – изнеженные пустые ублюдки…» У них рожи вытягиваются, вытягиваются… «Пошли вон! – ору на них. – Вон отседоваааа!» Они так бочком, бочком… Мимом меня, до дверей – и бежать, бежать. Остаются двое. Девочка и мальчик. И мальчик жалко так пищит: «Мы же знали». «Так почему молчали? – ору на них. – Так почему! Вы! Молчали!» Они вздыхают и тоже уходят.

Даже в ладоши пару раз хлопнул.

Ну пора и честь знать. Иду обратно в будку.

В целом дежурство проходит спокойно.

Раз кто-то на крыльце пошумел. Студиозы не иначе курить приходили да крыльцо метить.