Другие лошади — страница 27 из 31

лом месяце. Не перевели. А сын Ромашкина уже ревмя ревёт у дверей в сандаликах, шортиках, маечке, трогательной панамке, с ободранной левой коленкой…

…Ромашкин-Ромашкин. Твой отец был детским врачом. Ты тоже хотел стать детским врачом, но на стомат поступать было вернее. А детским врачом ты хотел стать, потому что помнил, как к твоему отцу тянулись все дети этого городка. Улыбались и протягивали к сутулому мрачноватому дядьке маленькие ручки.

У тебя был брат Ромашкин, только ты об этом не знаешь. Твой брат прожил полчаса. А твой отец в это время делал операцию другому ребёнку. Тоже новорождённому. На секунду ему показалось, что ребёнок умер. Тогда твой отец сделал мальчику укол в сердце. И мальчик задышал. Стал розовым. И заорал во все лёгкие.

А твой братик умер именно в этот момент.

Когда к твоему отцу в больничном коридоре подошла медсестра и, пряча глаза, сказала страшное, отец твой задумчиво обронил:

– Кто-то рождается. Кто-то умирает.

Вернись, Ромашкин. С твоим-то обаянием. С твоим интеллектом. Отвлеки, дёрни зуб прямо здесь…

За Ромашкиным захлопывается дверь.

В это же время за первой партой кабинета тридцать два по улице Школьная сидит Катя Арестова, которая живёт в третьем подъезде дома номер четырнадцать по улице Болотникова.

Кате шестнадцать. У неё смуглая кожа, густые волосы и очень красивые карие глаза. То, что она не носит школьной формы, делает её похожей на «взрослых» девушек, с которыми Катя время от времени украдкой курит на скамеечке у подъезда. У этих же «взрослых» девушек Катя взяла моду говорить свысока и задавать неожиданные вопросы.

– Какая правда представлена в образе Сони Мармеладовой? – спрашивает у Кати молодой учитель, который не смотрит в очень красивые карие Катины глаза, а смотрит в не менее красивые и тщательно уложенные густые Катины волосы, краснеет и запинается.

Катя смеётся:

– Фамилия какая смешная – Мармеладова. Это которая проститутка?

Учитель вздыхает:

– Ты ещё кого-нибудь помнишь из этого романа?..

Катя-Катя. Твоя прабабка, Катя, ходила в школу из деревни пешком. Двадцать километров туда – двадцать обратно. Раз в неделю. Жила на квартире, у хороших людей. Мыла им полы, обстирывала, после уроков нянчилась с детьми. На неделю мать давала ей хлебец размером с небольшую ладонь.

Твоя бабка, Катя, окончила семь классов. Потом вернулась в свою глухомань, ещё большую глухомань, чем городок, в котором ты живёшь. И раз в месяц ходила в клуб, где была библиотека. Сидела, читала. Почему-то всё одного Достоевского. Сказки не любила. О лучшем не мечтала. И дочку любимую, твою маму, отправила к бездетной сестре в город. Учиться. Когда мама твоя, Катя, получила корочки продавца, твоя, Катя, бабушка в библиотеку ходить почему-то перестала.

Прочитай ты хоть один роман этого Достоевского. Прочитай. Сто лет тебе это не надо, прочитай для своего учителя. Он ведь мужчина. Он ведь не может, когда раз за разом и без результата…

– Парфюмерий Петрович, – уверенно отвечает Катя.

Учитель ещё раз вздыхает.

– Вы такой забавный! – между делом роняет Катя. – Местный? Чего-то я вас тут в прошлом году не видела.

Учитель уже и не дышит.

– Женаты?

Учитель вспыхивает:

– Вон отсюда.

– А сейчас между прочим не урок, а пересдача. Так что давай-ка повежливее! – советует Катя.

– Воооон! – орёт учитель.

Учитель плачет в пустом кабинете по улице Школьная.

А он узнал просто, что у жены его, тоже молодой, тоже учительницы – географии – есть любовник.

Всё как в анекдоте. Вернулся домой раньше времени. Услышал в маленькой прихожей то, чего не должен был знать. Тихо развернулся и ушёл. Неделю жил у друзей. В доме номер четырнадцать по улице Болотникова. Сегодня утром ему тонко намекнули, что, мол, пора и честь знать. Жена так его и не искала. А если встречала в школьном коридоре, отворачивалась. Через день после побега тёща сумочку с вещами принесла. Молодые у тёщи жили. В тот день тёща долго работала. Пришла домой – дочка плачет.

– Не любишь?

– Не люблю.

– Как я тебя понимаю, – мягко улыбнулась мать. – Что ж, дочка, первый блин комом.

Учитель представляет себе именно эту сцену, с тёщей – любовник жены почему-то на втором плане, а то и статист – а от сцены с тёщей учителю особенно горько.

– Ладно бы хоть что-то ещё умел, хоть что-то мог, – думает он. – А то ведь…

И представляет себе сарайку напротив помойки у дома номер четырнадцать по улице Болотникова. Тёмную, бесхозную чью-то сарайку, в которой на ветру хлопают двери. И верёвку, которая висит на гвоздике так, будто её туда положили, чтобы взять…

Учитель-учитель. Твоего отца, инженера, посадили по ложному обвинению. Подставили добрые люди. И длинный шлейф страшных преступлений отследила за твоим отцом прожорливая Фемида.

В СИЗО за полгода он успел починить телевизоры и радиоприёмники всем вертухаям, паханам, контролёрам и даже отремонтировал проигрыватель «Ноктюрн» робкой женщине-уборщице.

Его посадили на год, но освободили прямо в зале суда, поскольку под стражей он находился уже около того и заработал кучу целую благодарностей. Местную прокуратуру потом засыпали приказами, чтобы с твоего отца, учитель, сняли судимость и смыли все пятна с его добротного гражданского костюма, а из-под Воркуты, Котласа, Тюмени вашей семье долго ещё приходили посылки.

Учитель, да наплевать на этих баб. Ты с ними из разного теста. Встряхнись. Ты нужен Кате и таким, как эта самая Катя. Ты ведь, как и твой отец, специалист по очень тонкой работе. И пусть ученики твои упустят все шансы, но они хотя бы знать будут о том, что есть ещё какой-то мир, кроме Болотникова, ещё какая-то жизнь, кроме Болотникова…

– Сегодня, – решает учитель.

И от этой мысли ему почему-то становится спокойнее.

И в это же время участковый Акинфеев твёрдой походкой идёт мимо дома номер четырнадцать по улице Болтникова.

Акинфеев смотрит на часы и ускоряет шаг, потому что очень хочет посмотреть матч, в котором ворота сборной России будет защищать его знаменитый однофамилец. Во дворе он слышит какую-то возню, но, что там происходит, не видит из-за раскидистых кустов сирени.

– Да плевать на это Болото, – бормочет он. – Просто плевать…

Акинфеев, остановись, давай. Пройди сквозь сирень. Пропустишь ты первый тайм, ничего, справится без тебя твой однофамилец. Тут дела посерьёзнее начинаются. Тут судьбы человеческие вот-вот рваться начнут.

Твой отец, Акинфеев, тоже был участковым. Ездил по деревням. Однажды ему пришла ориентировка. Сбежали зэка. Десять отморозков с автоматом, тремя ружьями и прочей смертью перепились и неспешно идут от одной деревне к другой, убивая всех, кто встретится им на пути.

И он пошёл один на десятерых. Уложил троих. Потом у него кончились патроны, и беспредельщики расстреляли его в упор.

Ты этого не помнишь, Акинфеев, ты родился через два месяца. Но ты знаешь это. Мать рассказала. Да стой ты. Окрика твоего хватит. Просто одного твоего сурового нутряного мужского вида…

Акинфеев переходит с шага на бег трусцой.

– О, ментяра побежал, – вставляет в разговор с собеседником замечание один из тех, перед кем ходили на цырлах те, кто сейчас пинает лежащего у помойки Серёжку. – Чё там, говоришь? Пидорок этот у моей сарайки трётся? Учителишка этот? Ладно. Будет сегодня ловить в помойке свой портфель. Это я, Кича, тебе говорю…

Кича-Кича. О тебе и сказать-то нечего. Ты ведь детдомовский. Дерево твоё вырублено топором. Корни выкорчеваны. А те, которые остались в земле, сожжены. За это ты и ненавидишь «пидорков». Завидуешь им. И маешься.

Не успел Ромашкин выйти из подъезда номер два дома номер четырнадцать по улице Болотникова, как в его кармане противненьким голосом запел мобильник: «Ах, мой милый Августин-Августин-Августин…»

– Алё, – хрипловато поинтересовался Ромашкин.

– Вообще-то с родными детьми так не поступают, – заметила жена и нажала отбой.

Ромашкин затряс головой и позвонил жене:

– Идууу я, щас зайду попрошу, чтобы с долгом подождали.

На этот раз жена нажала отбой без слов.

– Иди, солнышко, папа ждёт тебя у подъезда, – сказала она карапузу, и Ромашкин-сын осторожно запереваливался по ступенькам вниз.

Выйдя из подъезда, Ромашкин-сам застал следующую картину: у помойки на земле возлежал его сосед, долговязый и молчаливый парень Серёжа, вокруг Серёжи стояли четверо гнилых подростков и поочерёдно пытались поднять его в воздух ударом ноги, а поскольку Серёжа закрывался и у шпаны поднять его в воздух не получалось, гопники злились, отчего один из них, по виду пахан, изготовился подпрыгнуть и двумя ногами ударить лежачего в позвоночник.

Подпрыгнуть он успел, но далее его почему-то отнесло в сторону и поставило на землю.

– Ещё раз увижу, выбью все зубы. А потом буду рвать корни, и ты поймёшь, что такое настоящая боль, – пояснил Ромашкин и потряс пахана за шкирку.

– Здорово, больничка! – крикнули из окна.

Ромашкин повернулся и мысленно обрадовался, потому что, хотя гопники были и малолетние, но кто его знает, что у них в карманах. Да и битое стекло у помойки кое-где поблёскивало на солнышке.

– Здорово, Кича! – помахал он рукой соседу, которого все называли не очень понятным словом «смотрящий».

Кичу Ромашкин знал ещё с тех пор, когда работал военврачом в части, стоявшей недалеко от городка. Кича как раз успел послужить там два месяца, потом проворовался и загремел не то что в дисциплинарный батальон, а ещё дальше. И пошло-поехало. Но у Кичи Ромашкин успел вылечить двадцать зубов. И знал про Кичу кое-что, чего про Кичу вообще знать не положено было никому. Смотрящий до смерти боялся бормашины и каждый раз Ромашкин уламывал его как маленького, называя зубы «зубками», и неизменно говорил перед тем как сверлить не самый благоуханный рот:

– Придётся вас немного обидеть.

Про двадцать зубов Кича не забыл и часто говорил Ромашкину, встречая его у подъезда: