Другие цвета — страница 75 из 78

— Мамочка, чтобы вы так не говорили, мы со старшей сестрой привели нотариуса прямо домой, — сказала мама, повысив голос.

— Я никогда не доверяла нотариусам, никогда, — сказала бабушка. — У него по лицу видно, что он — мошенник. Может, он и нотариусом-то не был. Не кричи так на меня!

— Хорошо мама, не буду! — ответила мама. И крикнула нам из комнаты: — Дети, дети, собирайтесь, мы уходим.

— Постой, куда ты? — спросила бабушка. — Мы же даже толком не поболтали.

— Мы вам не нужны, мама, — прошептала мама.

— Возьми лукум для детей.

— Им не надо есть сладкое до обеда, — сказала мама и, выйдя из комнаты, вошла в комнату напротив. — Кто раскидал эти картинки? Немедленно соберите. А ты ему помоги, — велела она брату.

Пока я молча собирал вкладыши, мама, открыв старые сундуки, смотрела на детские платья, тюлевые занавески, коробки. От пыли на черном корпусе швейной машины с педалью у меня жгло в носу, слезились глаза, пыль забивалась мне в горло.

Когда мы мыли руки в маленькой уборной, бабушка стала мягко упрашивать:

— Мебруре, милая моя, возьми этот чайник, ты его очень любишь, так что бери, — сказала она. — Это моей маме привез дедушка, когда был губернатором в Дамаске. Из самого Китая. Возьми, пожалуйста.

— Мамочка, я у вас больше ничего не хочу брать, — сказала мама. — Поставьте его в шкаф, а то разобьете. Ну что, дети, поцелуйте бабушке руку.

— Мебруре, милая моя, красавица моя, смотри, не сердись на свою несчастную мать, — сказала бабушка, протягивая нам руку для поцелуя. — Хотя бы не забывай меня навещать, не оставляй меня здесь одну.

Быстро спустившись по лестнице, мы втроем открыли большую железную дверь и на улице увидели замечательное солнце, мы вдохнули совершенно чистый воздух.

— Хорошо закрывайте дверь! — прокричала бабушка сверху. — Мебруре, приходи еще раз на этой неделе, ладно?

Мы шли молча, держа маму за руку. До тех пор, пока стоявший на кольце трамвай не тронулся с места, мы молчали, слушая разговоры и покашливание других пассажиров. Когда трамвай поехал, мы с братом пробрались к переднему сиденью, откуда видно вагоновожатого, и начали играть в «снизу-сверху». Я смог отыграть обратно кое-что из проигранного. Я обрадовался, игра стала интереснее, ставки повысились, и я начал быстро проигрывать. На остановке брат сказал:

— За все твои оставшиеся вкладыши я ставлю пятнадцать.

Я сыграл и проиграл все. Украдкой вынув два вкладыша, я отдал всю пачку брату и пошел к маме на задний ряд. Я не плакал. Я печально смотрел в окно, как трамвай медленно проезжает мимо галантерейных лавок, пекарен, шатров торговцев молочным киселем, которых теперь уже нет и в помине, мимо кинотеатра «Тан», где мы смотрели итальянские фильмы с Масисом и Геркулесом, мимо мальчишек, торгующих у стен старыми комиксами, парикмахера с острыми ножницами, которых я боялся, и уличного сумасшедшего, всегда стоявшего у дверей парикмахерской.

Мы вышли из трамвая на остановки Харбие. Пока мы шли домой, молчание брата, очень довольного своей жизнью, сводило меня с ума. Я вытащил из кармана вкладыш с Линдбергом. Он впервые видел этот вкладыш.

— 91 Линдберг! — прочитал он взволнованно. — Со своим самолетом, перелетевшем через Атлантику! Где ты его достал?

— Мне вчера не делали прививку, — сказал я. — Я пришел рано домой и видел папу, до того как он уехал. Папа мне купил.

— Тогда половина моя, — сказал он. И мы договорились о последней игре на все оставшиеся вкладыши. Брат подпрыгнул, чтобы выхватил у меня вкладыш из рук, но не сумел. Он поймал меня за запястье и начал выкручивать его, но тут я два раза пнул его по ноге. Мы начали драться.

— Хватит! — закричала мама. — Перестаньте! Мы на улице!

Мы остановились. Мимо нас прошел человек в галстуке и дама в шляпе. Мне стало очень стыдно, что мы подрались на улице. Брат сделал два шага и опустился на землю:

— Очень болит, — сказал он, держась за ногу.

— Вставай, — прошептала мама. — Давай, вставай. Все смотрят на нас.

Брат встал и пошел, хромая, как раненные солдаты в кино. Я боялся, что ему действительно больно, но смотреть на него мне было приятно. Он прошел немного, не говоря ни слова, а потом сказал мне:

— Дома я тебе покажу. — И повернулся к маме: — Мама, а Али прививку не делали.

— Делали, мама.

— Замолчите! — закричала мама.

Мы дошли до дома. Чтобы перейти на нашу сторону, подождали, пока проедет трамвай, следовавший в Мачку. За ним проехали грузовик, шумный автобус из Бешикташа, окутанный клубами выхлопного газа, а с противоположного конца улицы проехал «дезото» гиацинтового цвета. И тут я увидел, что дядя смотрит из окна на улицу. Нас он не заметил; он смотрел на проезжающие машины. А я долго смотрел на него.

Машины давно проехали. Я повернулся к маме, чтобы спросить, почему она все еще держит нас за руки и не переходит улицу, — я вдруг увидел, что она тихонько плачет.

ЧЕМОДАН МОЕГО ОТЦА

За два года до смерти отец отдал мне маленький чемодан, заполненный его записками, заметками, рукописями и тетрадями. И, как всегда насмешливо, сказал, что хочет, чтобы я прочитал все это после него, то есть после его смерти.

— Посмотри, — сказал он, слегка смущаясь, — может быть, там окажется что-нибудь полезное. Может, выберешь что-нибудь и издашь.

Мы были у меня в рабочей квартире, среди шкафов с книгами. Отец растерянно бродил по комнате, глядя по сторонам, не зная, куда ему положить свой чемодан, — так человек хочет избавиться от тяжкого груза — очень личного, приносящего боль. А потом аккуратно положил его в неприметный угол. Как только он это сделал, мы как-то успокоились, вернувшись к обыденным делам. Мы, как всегда, поболтали о том о сем, о нескончаемых политических перипетиях Турции, о делах отца, обычно заканчивающихся неудачей, не особенно переживая по этому поводу.

После того как отец ушел, помню, я несколько дней ходил вокруг чемодана, не прикасаясь к нему. Маленький черный кожаный чемодан, его замок и округлые края я помню с самого детства. Отец брал его, когда отправлялся в недолгие поездки или когда носил что-нибудь тяжелое из дома на работу. Я помню, что ребенком я открывал этот чемодан и рылся в вещах отца, вернувшегося из путешествия, — мне нравился запах одеколона и запах далекой чужой страны. Этот чемодан был для меня знакомой и притягательной вещью, хранившей в себе многое из прошлого, из детских воспоминаний, но сейчас я даже не мог прикоснуться к нему. Почему? Конечно же, из-за тяжести его таинственного содержимого.

Сейчас я хочу порассуждать о значении этого веса, этой тяжести, которая заключает в себе некий смысл того, что делает человек, который, закрывшись в комнате, садится за стол и пытается выразить свои ощущения с помощью пера и бумаги, то есть смысл литературы.

Я никак не мог дотронуться до отцовского чемодана и открыть его, но некоторые из тетрадей я уже видел, они были мне знакомы. У отца в годы молодости была большая библиотека, в конце 1940-х годов, он хотел стать поэтом, переводил на турецкий Валери, но потом передумал — не захотел становиться поэтом в бедной стране, где так мало читающих людей. Отец отца — мой дедушка — был богатым человеком, детство и юность отца протекали беззаботно, и он не хотел страдать и испытывать трудности ради литературы, ради того, чтобы писать. Я понимал его — он любил жизнь.

Конечно же, главное, что мешало мне открыть чемодан — страх того, что мне не понравятся записки отца. И отец понимал это, он вел себя так, будто в чемодане не было ничего серьезного. Видеть это после двадцатипятилетней писательской деятельности мне было горько. Но я не мог сердиться всерьез на отца за то, что он не воспринимает литературу, как должно… То, чего я боялся, то, чего я совершенно Не хотел знать, — это вероятность того, что отец был хорошим писателем. Я не мог открыть чемодан отца именно поэтому. Я сам себя не понимал. Ведь если из чемодана отца появится на свет настоящая, серьезная книга, мне придется признать, что я не знал отца. И я этого боялся. Потому что я, даже уже в преклонном возрасте, хотел, чтобы мой отец оставался для меня просто отцом, а не писателем.

Для меня быть писателем означает терпеливо, годами искать внутренний мир человека, его «я». Когда я говорю о творчестве, о процессе создания книги, я не имею в виду романы, стихи или литературную традицию. Я представляю себе человека, который заточает себя в комнате, садится за стол и погружается в глубинное одиночество, создавая новый мир. Это может быть мужчина или женщина, он или она может пользоваться компьютером или, как я уже тридцать лет, писать чернилами на бумаге. Пока он пишет, он может пить кофе, чай или курить. Иногда, встав из-за стола, он может смотреть на играющих на улице детей, а если ему повезет, то на деревья или красивый вид за окном, на темную стену. Он может писать стихи, пьесы или романы, как я, это не важно. Создавать книгу воплощая в словах то, что видишь, вглядываясь в себя, означает терпеливое, упрямое и счастливое самопознание, познание нового мира. Я всегда чувствовал, что по мере того, как проходят дни, месяцы и годы, когда я сижу за столом и медленно записываю все новые и новые слова, я создаю новый мир и открываю нового человека в себе, совсем как строитель, который по камушку строит мост или купол. Слова — это наш строительный материал. Касаясь их, чувствуя их связь, иногда наблюдая за ними издалека, а иногда, словно лаская их пальцами или кончиком пера и взвешивая их, мы терпеливо, с надеждой строим новые миры, расставляя слова по местам.

Для меня секрет писательства не в непредсказуемом вдохновении, а в упрямстве и терпении.

В турецком языке есть прекрасное выражение — «рыть иголкой колодец», и мне кажется, что это выражение отражает суть труда писателей. Мне нравится терпение Ферхата из старинных сказок, преодолевшего горы ради своей любви, мне оно понятно. Я знал, что, когда писал в романе «Меня зовут красный» об иранских художниках, которые много лет страстно рисовали одну и ту же лошадь, рисовали так, что запоминали ее наизусть и могли нарисовать с закрытыми глазами, я говорю и о своей жизни. Чтобы уметь неспешно описывать свою жизнь от имени кого-то другого и чтобы чувствовать в этом повествовании силу, мне кажется, писатель должен запастись оптимизмом, терпеливо посвящая годы этому искусству и ремеслу. Ангел вдохновения, который к некоторым заходит очень редко, а к некоторым не приходит вообще, очень любит эту веру в себя и оптимизм, и как раз в тот момент, когда писатель чувствует себя одиноким, когда он сомнев