«По образу нашему…»
* * *
Священно писание поведало нам, что проблемы с первым и единственным разумным из божьих созданий начались, по сути, с момента его появления на свет. Разумный, значит уже не совсем послушный, значит — самостоятельный. Морально-теологическую проблему совмещения разума и безропотного повиновения, рабского послушания, научная фантастика тоже схватила, что называется, в колыбели.
Специалисты по сей день спорят, был ли роман Мэрри Шелли "Франкенштейн" первой истинной научно-фантастической книгой, но то, что это было первое художественно впечатляющее произведение о драме человека-творца, чье создание вышло из-под его контроля; причем, драма, написанная на языке нарождающегося научно-технического века — бесспорно.
Финал притчи о чудовище Франкенштейна читателю видимо, памятен, а последствия ее для мира литературы были, и впрямь, глобальны. Все проблемы с роботами и мыслящими компьютерами современной научно-фантастической литературы, корнями уходят туда же, в первое творение восемнадцатилетней девушки, тогда еще невесты поэта Перси Биши Шелли.
"По образу нашему…" — значит, что же — равным себе, создал Господь человека? Нуждайся он просто в верном и исполнительном рабе, он бы не стал снабжать его разумом. Если смотреть на проблему шире, то все научно-фантастические произведения о наших разумных созданиях: роботах и компьютерах следовало бы включить в сборник религиозной фантастики, но нельзя объять необъятное, и нам предстоит встреча всего с семью рассказами. Входящие в раздел произведения американских авторов Фредерика Брауна, Роберта Силвелберга и Энтони Бучера, а так же ведущего современного английского фантаста Джона Браннера, комментировать нечего, они скажут сами за себя. Читатель научной фантастики знакомый уже со всеми видимыми и невидимыми, мыслимыми и немыслимыми роботами, хочется верить, встретится, на сей раз, с совершенно новыми и необычными.
А вот живой классик научной фантастики Артур Кларк вторгается, ну разумеется, со своими весьма специфическими аргументами, в самое существо теологических споров о природе Бога. Как только у той или иной части человечества возникало представление о каком-то своем Боге, всех веривших в него посещали и престранные мысли, размышления о нем: что он такое, каков на вид, как называть его настоящим именем.
Не нуждается в подробном представлении и ведущий "роботеолог" современной научной фантастики, замечательный польский писатель Станислав Лем. "Двадцать первое путешествие Ийона Тихого", доселе не переводившееся на русский язык, это даже, собственно не рассказ, а живо, иронично, остроумно написанное эссе на тему: религия в век интеллектроники; полное парадоксов и софизмов, на которые писатель, мастер.
А напоследок, снова Роберт Силвелберг, кстати сказать, за оба своих шокирующих рассказа получивший высшие премии в жанре научной фантастики, несколько отвлечет читателя от кибернетической тематики, обратив внимание еще на одну возможность, мимо которой прошли многие его коллеги по перу.
Роберт СилвербергДобрые вести из Ватикана
Этого утра, когда робот-кардинал наконец будет избран папой, ждали все.
Сомнений в исходе выборов не оставалось. Конклав очень долго колебался между яростными сторонниками кардинала Асквиги из Милана и кардинала Карциофо из Генуи, и вот теперь дело, похоже, сдвинулось — нашли компромиссное решение. Все фракции согласились избрать робота. Сегодня утром я прочел в «Оссерваторе Романо», что даже ватиканский компьютер привлекли к обсуждению, и он убедительно рекомендовал именно его кандидатуру. Полагаю, не следует удивляться приверженности машин друг другу. И не стоит огорчаться. Совсем не стоит.
— Каждая эпоха имеет того папу, которого заслуживает, — несколько мрачно заметил сегодня за завтраком епископ Фитцпатрик. — И для наших времен робот, конечно, самый подходящий папа. В какую-нибудь из грядущих эпох, возможно, появится необходимость, чтобы папой стал кит, автомобиль, кот или горный утес.
Ростом епископ Фитцпатрик более двух метров. Его лицо обычно сохраняет скорбное выражение, отчего трудно бывает определить, отражают ли его реплики экзистенциалистскую безысходность или безмятежное благорасположение. Много лет назад он был баскетбольной звездой и участвовал в соревнованиях на приз Святого Креста. В Рим его привела работа над жизнеописанием святого Марцелла Праведника.
За разворачивающейся драмой папских выборов мы наблюдали, сидя за столиком уличного кафе в нескольких кварталах от площади Святого Петра.
Для всех нас выборы оказались сюрпризом в добавление к программе римских каникул: ведь предыдущий папа пребывал в добром здравии, и никому не приходило в голову, что его преемника придется избирать уже этим летом.
Каждое утро мы приезжаем на такси из отеля, что поблизости от Виа Венете, и занимаем места за «нашим» столиком. Отсюда хорошо виден дымоход Ватикана, из которого поднимается дым сжигаемых бюллетеней — черный, если папа все еще не избран, или белый, если заседание конклава завершилось успешно. Луиджи, хозяин кафе и старший официант, уже зная наши вкусы, сам приносит напитки, которым каждый из нас отдает предпочтение: белое вино для епископа Фитцпатрика, кампари с содовой для раввина Мюллера, кофе по-турецки для мисс Харшоу, лимонный сок для Кеннета и Беверли и порно со льдом для меня. Расплачиваемся мы по кругу, хотя Кеннет с начала нашего дежурства еще не платил ни разу. Вчера, когда пришла очередь мисс Харшоу, она выложила из сумочки все содержимое, и оказалось, что не хватает 350 лир; у нее остались лишь стодолларовые туристские чеки. Все выразительно посмотрели на Кеннета, но тот продолжал невозмутимо потягивать свой сок.
Тогда раввин Мюллер достал из кармана тяжелую серебряную монету в 500 лир и раздраженно хлопнул ею по столу. Все знают, что он весьма вспыльчив и горяч. Ему 28 лет, носит он модную клетчатую сутану и зеркальные очки и постоянно хвастает, что до сих пор не проводил традиционный обряд взросления для своих прихожан в округе Викомико, штат Мэриленд. Он считает обряд вульгарным и устаревшим, а прихожан, настаивающих на его проведении, неизменно отсылает в организацию странствующих священников, которая занимается подобными вещами на комиссионных началах. Кроме того, раввин Мюллер большой авторитет по части ангелов.
Наша компания отнюдь не единодушна в отношении кандидатуры робота на пост папы. Епископ Фитцпатрик, раввин Мюллер и я — за избрание; мисс Харшоу, Кеннет и Беверли — против. Любопытно, что оба служителя церкви — и преклонных лет, и молодой человек — поддерживают этот отход от традиций, тогда как трое других, которые, казалось бы, придерживаются современных взглядов, наоборот, не одобряют.
Сам я не уверен, почему присоединился к сторонникам прогресса. Лет мне уже немало, и я веду довольно спокойный образ жизни. Деяния римской церкви тоже меня никогда особенно не волновали. Я не знаком с догмами католицизма и не слежу за новыми течениями церковной мысли. Тем не менее я надеялся на избрание робота с самого начала конклава.
Почему бы это? Потому ли, что образ создания из металла на троне святого Петра будоражит воображение, вызывая щекотливое чувство несообразности? И вообще, имеет ли моя приверженность эстетические основания? Не производная ли это от собственного малодушия? Может быть, я втайне надеюсь, что тем самым мы откупимся от роботов? Может, я говорю себе: «Дадим им папство, и на какое-то время они уймутся»? Впрочем, нет, я не могу думать о себе столь недостойно. Возможно, я за робота просто потому, что наделен обостренным чувством общественной необходимости.
— В случае избрания, — говорит раввин Мюллер, — он планирует немедленное достижение соглашения с далай-ламой о разделе компьютерного времени и совместном подключении к главному программисту греческой ортодоксальной церкви. Это для начала. Мне говорили, что он также намерен установить дружеские отношения с раввинатом, а это уже, без сомнения, нечто такое, чего все мы будем ждать с особым интересом.
— Я не сомневаюсь, что в ритуалах и практической деятельности иерархии будет много изменений, — заявляет епископ Фитцпатрик. — Например, когда ватиканский компьютер станет играть более важную роль в делах курии, можно ожидать, что повысится точность сбора информации. Если позволите, я проиллюстрирую…
— В высшей степени отвратительная идея, — перебивает его Кеннет, кричаще одетый молодой человек со светлой шевелюрой и воспаленными глазами.
Беверли доводится ему то ли женой, то ли сестрой. Большей частью она молчит. Кеннет шутовски крестится и бормочет:
— Во имя отца, и сына, и святого автомата…
Мисс Харшоу хихикает, но, встретив мой осуждающий взгляд, тут же замолкает.
Немного обиженно, но тем не менее делая вид, будто он не заметил, что его перебили, епископ Фитцпатрик продолжает:
— Если позволите, я проиллюстрирую вышесказанное свежими данными. Вчера около полудня в газете «Огги» я прочел, что, по словам представителя католической миссии в Югославии, за последние пять лет число прихожан выросло там с 19.381.403 до 23.501.062 человек. Однако по результатам государственной переписи, проведенной в прошлом году, общая численность населения этой страны составляет 23.575.194 человека. Всего 74.132 человека остается на все другие религиозные и атеистические организации.
Зная о большом числе мусульман в этой стране, я заподозрил неточность в опубликованных статистических данных и обратился к компьютеру в соборе святого Петра, который сообщил, — епископ достает длинную распечатку и раскладывает ее почти через весь стол, — что при последнем подсчете верующих в Югославии, проведенном полтора года назад, численность наших рядов составила 14.206.198 человек. Следовательно, была сделана приписка в 9.294.864 человека. Что просто немыслимо. И преступно. Более того греховно.
— Как он выглядит? — спрашивает мисс Харшоу. — Кто-нибудь себе представляет?
— Как и все остальные, — говорит Кеннет. — Блестящий металлический ящик с колесами внизу и глазами наверху.
— Вы же его не видели, — вмешивается епископ Фитцпатрик. — Не думаю, что вы вправе…
— Все они одинаковы, — перебивает Кеннет. — Достаточно увидеть одного, чтобы судить о всех. Блестящие ящики. Колеса. Глаза. И голос, доносящийся из живота, словно механическая отрыжка. А внутри одни колесики и шестеренки. — Кеннета передергивает. — Я не могу этого принять! Давайте лучше еще выпьем, а?
— Если это вас интересует, то я видел его собственными глазами, вступает в разговор раввин Мюллер.
— В самом деле?! — восклицает Беверли.
Кеннет смотрит на нее сердито и раздраженно. Приближается Луиджи с подносом напитков для всех, и я даю ему банкноту в 5000 лир. Раввин Мюллер снимает очки и дышит на сияющие зеркальные стекла. Глаза у него маленькие, водянистые и сильно косят.
— Кардинал, — говорит он, — был основным докладчиком на проходившем прошлой осенью в Бейруте всемирном конгрессе. Его доклад назывался «Кибернетический экуменизм для современного человека». Я присутствовал там и могу сказать, что его преосвященство высок, отличается изысканными манерами, обладает приятным голосом и мягкой улыбкой. В его поведении присутствует какая-то глубокая меланхоличность, чем он немного напоминает нашего друга епископа. Он отличается изяществом движений и остротой ума.
— Но ведь он на колесах? — настаивает Кеннет.
— На гусеницах, — отвечает раввин Мюллер, бросая на Кеннета испепеляющий взгляд, и снова надевает очки. — Гусеницы, как у трактора. Но я не думаю, что в духовном отношении гусеницы чем-то ниже ног или, если уж на то пошло, колес. Будь я католиком, я был бы только горд иметь папой такого человека!
— Не человека, — вставляет мисс Харшоу, и в голосе ее, когда она обращается к раввину Мюллеру, появляются насмешливые нотки. — Робота. Вы забыли, что он не человек?
— Хорошо, я был бы горд иметь папой такого робота, — говорит раввин Мюллер, пожимая плечами, и поднимает свой бокал. — За нового папу!
— За нового папу! — восклицает епископ Фитцпатрик.
Из кафе выскакивает Луиджи, но Кеннет жестом отсылает его обратно.
— Подождите, — говорит он. — Выборы еще не закончились. Откуда такая уверенность?
— В утреннем выпуске «Оссерваторе Романо», — говорю я, — сообщается, что все будет решено сегодня. Кардинал Карциофо согласился снять свою кандидатуру и голосовать за кардинала-робота в обмен на более значительную долю компьютерного времени по новому расписанию, которое должно быть введено на заседании консистории в будущем году.
— Короче, сторговались, — комментирует Кеннет.
Епископ Фитцпатрик печально качает головой.
— Твои слова слишком категоричны, сын мой. Уже три недели мы живем без святого отца. Он должен быть у нас — такова воля божья, и действия конклава, не способного выбрать между кандидатурами кардинала Карциофо и кардинала Асквиги, противоречат ей. Следовательно, раз возникла такая необходимость, нам должно действовать согласно реалиям сегодняшнего дня, с тем чтобы воля божья более не оставалась неисполненной. Затянувшиеся политические интриги конклава просто греховны. И кардинал Карциофо поступился своими личными амбициями отнюдь не для собственной выгоды, как ты пытаешься это представить.
Кеннет продолжает нападать на бедного кардинала Карциофо. Беверли время от времени аплодирует его резким выпадам. Мисс Харшоу несколько раз заявляет о своем нежелании оставаться в лоне церкви, которую возглавит машина. Мне этот спор неприятен, и я поворачиваю свое кресло так, чтобы лучше видеть Ватикан.
В эту минуту кардиналы заседают в Сикстинской капелле. Как бы я хотел оказаться сейчас там! Какие чудесные таинства совершаются в полумраке этого великолепного зала! Каждый из князей церкви сидит на маленьком троне под лиловым балдахином. На столах перед ними мерцают толстые восковые свечи. Через огромный зал церемониймейстеры торжественно несут серебряные чаши, в которых находятся чистые бюллетени. Чаши водружают на стол перед алтарем, и один за другим кардиналы подходят к столу, берут бюллетени и возвращаются на свои места. Теперь они начинают писать: «Я, кардинал … избираю в Высший Понтификат высокочтимого кардинала …» Чье имя они вписывают? Карциофо? Асквиги? Или какого-нибудь никому не известного высохшего прелата из Мадрида или Гейдельберга, которого в отчаянии предложила антироботная фракция? Или они вписывают его имя? Громко скрипят и царапают перья в часовне. Кардиналы заполняют бюллетени, скрепляют подписью, складывают, перегибая снова и снова, и опускают в большой золотой потир. Так они делали каждое утро и каждый полдень много дней подряд, но пока безуспешно.
— Дня два назад я прочла в «Геральд трибюн», — говорит мисс Харшоу, что в аэропорту Де-Мойка ожидает новостей о выборах делегация из 250 молодых роботов-католиков штата Айова. У них наготове заказанный самолет.
Если их кандидат побеждает, они собираются просить у его святейшества первую публичную аудиенцию.
— Без сомнения, — соглашается епископ Фитцпатрик, — эти выборы приведут в лоно церкви великое множество людей синтетического происхождения.
— И отвратят множество людей из плоти и крови! — пронзительно восклицает мисс Харшоу.
— Я в этом не уверен, — говорит епископ Фитцпатрик. — Безусловно, кое-кто из нас поначалу будет испытывать некоторую растерянность, боль потери. Но это пройдет. Присущие новому папе благодетели, о которых свидетельствовал раввин Мюллер, возьмут свое. Я верю также, что повсеместно резко возрастет интерес к церкви у технически ориентированной молодежи. Весь мир получит мощный религиозный импульс.
— Можете вы себе представить, как 250 роботов с лязганьем вваливаются в собор святого Петра? — не отступает мисс Харшоу.
Я разглядываю далекий Ватикан. Утреннее солнце сияет и слепит, но собравшиеся кардиналы, толстыми стенами отгороженные от мира, не могут насладиться его веселым блеском. Сейчас они все уже проголосовали. Вот поднимаются трое из них, избранные сегодня утром для подсчета голосов.
Один поднимает потир и встряхивает, перемешивая бюллетени, потом ставит его на стол перед алтарем. Второй достает бюллетени и пересчитывает, подтверждая, что число их соответствует числу присутствующих кардиналов.
Теперь бюллетени перекладывают на дароносицу, используемую во время мессы для освященного хлеба. Первый кардинал достает бюллетень, разворачивает и читает, потом передает второму, который тоже читает, и наконец бюллетень попадает в руки к третьему, который зачитывает имя вслух. Асквига?
Карциофо? Кто-то еще? Он?
Раввин Мюллер разглагольствует об ангелах: — …есть еще ангелы престола. Их семьдесят, и все они отличаются главным образом своей стойкостью. Например, Орифиель, Офаниель, Забкиель, Иофиель, Амбриель, Тихагар, Бараель, Келамия, Пасхар, Боель и Раум.
Правда, не все они сейчас на небесах: некоторые причислены к падшим ангелам и находятся в аду…
— За стойкость, видимо, — замечает Кеннет.
Наверняка они уже закончили подсчет бюллетеней. Огромная толпа собралась на площади Святого Петра. Солнце отражается в сотнях, если не в тысячах стальных черепов. Видимо, это самый необыкновенный день для роботов — жителей Рима. Но все же большинство на площади — создания из плоти и крови: старые женщины в черном, долговязые молодые воры-карманники, мальчишки с собаками, упитанные продавцы сосисок, поэты, философы, генералы, законодатели, туристы, рыбаки. Как прошел подсчет?
Скоро узнаем. Если ни один из кандидатов не набрал большинства голосов, то, прежде чем бросить бюллетени в камин, они смешают их с мокрой соломой, и из дымохода появится черный дым. Если же папа избран, солома будет сухой, и пойдет белый дым.
Вся эта процедура созвучна моей душе. Она мне импонирует. Подобное удовольствие я получаю от всякого совершенного творения искусства — будь то аккорды из «Тристана» или зубы лягушки в «Искушении святого Антония» Босха. С трепетом я жду исхода. Я уверен в результате и уже чувствую, как неодолимое чувство восторга просыпается во мне. Но одновременно я еще испытываю и какое-то ностальгическое чувство по тем временам, когда папа был из плоти и крови. В завтрашних газетах не будет интервью с престарелой матерью его святейшества, живущей на Сицилии, или с его тщеславным младшим братом из Сан-Франциско. И повторится ли когда-нибудь еще эта великолепная церемония избрания? Понадобится ли когда-нибудь другой папа? Ведь того, которого мы скоро получим, в случае чего легко будет отремонтировать?
О! Белый дым! Настал момент откровения!
На балконе, что на фасаде собора святого Петра, появляется какой-то человек. Он расстилает золототканую дорожку и исчезает. Она ослепительно сияет, напоминая мне застывший в холодном поцелуе отблеск луны на море в Кастелламаре. Или полуденное сияние, отражающееся в карибских водах у берегов Земли Святого Иоанна. На балконе появляется второй человек в одеждах из алой ткани и меха горностая.
— Кардинал-архидиакон, — шепчет епископ Фитцпатрик.
Люди начинают падать в обморок. Рядом со мной стоит Луиджи и слушает репортаж о происходящем по крохотному радиоприемнику.
— Все было подстроено заранее, — говорит Кеннет.
Раввин Мюллер шикает на него. Мисс Харшоу начинает всхлипывать.
Беверли, непрерывно крестясь, тихо клянется в верности церкви.
Великолепное мгновение. Думаю, это поистине самое впечатляющее и соответствующее времени событие, которое мне удалось пережить.
Усиленный динамиками голос кардинала-архидиакона провозглашает:
— Я объявляю вам великую радость. У нас есть папа!
По мере того как кардинал-архидиакон сообщает миру, что вновь избранный папа является именно тем кардиналом, той благородной и выдающейся личностью, чьего восхождения на святейший престол мы ждали так долго и с таким напряжением, на площади поднимается и растет ликование.
— Он, — продолжает кардинал-архидиакон, — принял имя…
Конец фразы заглушает восторженный ропот толпы, и я поворачиваюсь к Луиджи.
— Кто? Какое имя?
— Сисю Сеттимо, — отвечает Луиджи.
Да вот он, папа Шестьдесят Седьмой, как мы должны его теперь называть.
На балконе появляется небольшая фигурка в золотом одеянии и протягивает руки к собравшимся. Да! Солнце блестит на щеках папы, на его высоком лбу и это блеск полированной стали! Луиджи уже на коленях. Я опускаюсь рядом с ним. Мисс Харшоу, Беверли, Кеннет, даже раввин — все становятся на колени, ибо, несомненно, произошло чудесное событие. Папа подходит к перилам.
Сейчас он произнесет традиционное апостольское благословение городу и миру.
— Во имя господа, который сотворил небеса и землю, труды наши, произносит он строго и включает реактивные левитаторы под мышками.
Даже с такого расстояния я замечаю два маленьких облачка дыма. Снова белый дым! Папа начинает подниматься в воздух.
— Да благословят нас всемогущий господь, отец, сын и святой дух! провозглашает папа.
Величественны раскаты его голоса. Тень папы уже падает на площадь. Он поднимается выше и выше, пока совсем не исчезает из виду. Кеннет толкает в бок Луиджи.
— Всем повторить то же самое, — говорит он и сует в пухлую руку хозяина кафе крупную купюру.
Епископ Фитцпатрик плачет. Раввин Мюллер обнимает мисс Харшоу. Я думаю, что новый папа начал свое правление на редкость удачно.
Перевод А. Коржневского
Джон БраннерИуда
Пятница. Вечерняя служба приближалась к концу. Сквозь разноцветный пластик витражей в собор проникали лучи заходящего весеннего солнца, отчего пол в центральном проходе выглядел словно мокрый асфальт с радужными пятнами от пролитого масла. На алтаре из полированной стали непрерывно вращалось серебряное колесо, поблескивающее в свете негасимых ртутных ламп, установленных по краям. Над колесом, выделяясь на фоне темнеющего восточного неба, возвышалась статуя Бога. Хор, наряженный в стихари, пел гимн "Слово господне создало сталь", а священник сидел, уткнувшись подбородком в сложенные руки, прислушивался к пению и размышлял, доволен ли Господь его только что произнесенной проповедью о втором пришествии.
Почти вся конгрегация покорилась музыке, и лишь один человек в конце самого дальнего ряда стальных скамей нетерпеливо ерзал, нервно сжимая в руках резиновую подушечку со стоящего перед ним пюпитра. Ему просто необходимо было занять чем-то руки, иначе они непроизвольно тянулись к массивному предмету во внутреннем кармане простенького коричневого пиджака. Водянистые голубые глаза человека беспокойно обегали плавные, устремленные ввысь обводы металлического храма, но всякий раз, когда взгляд его натыкался на изображение колеса, которое архитектор — а возможно даже и сам Бог — внес во внутреннее убранство везде, где только можно, человек быстро опускал глаза.
Гимн завершился пронзительным диссонансом, и верующие встали на колени, опустив головы на резиновые подушечки. Священник произнес Благословение Колесу. Человек в коричневом пиджаке не прислушивался специально, но все же уловил несколько фраз: "…пусть оно ведет вас назначенным курсом… служит вам вечной опорой… и приведет вас в конце концов к умиротворению истинного вечного круговорота…"
Он поднялся с колен вместе со всеми. Под звуки электронного органа хор удалился, и, когда священник скрылся за дверью ризницы, верующие, шаркая ногами, двинулись к выходу. Лишь один человек остался сидеть на скамье.
Про таких говорят обычно "не стоит второго взгляда": песочного цвета волосы, усталое, изможденное лицо, желтые, неровные зубы, плохо подогнанная одежда, глаза немного не в фокусе, словно человеку нужны очки. Служба, очевидно, не принесла ему умиротворения.
Когда все вышли из храма, человек встал и аккуратно положил на место резиновую подушечку. Глаза его закрылись, губы шевельнулись, и, словно это действо помогло ему принять наконец решение, человек собрался внутренне и стал на мгновение похож на ныряльщика, готовящегося к прыжку с большой высоты. Он оставил свою скамью и беззвучно двинулся по резиновой дорожке в центральном проходе к маленькой стальной двери, на которой значилось одно-единственное слово: "Ризница".
У входа в ризницу человек позвонил в звонок. Дверь открыл младший послушник, молодой человек в серой рясе, сплетенной из металлических колец и позвякивающей при каждом движении, в серых блестящих перчатках и гладкой стальной шапочке. Обезличенным голосом, какой вырабатывается после тщательной подготовки, послушник спросил:
— Вы нуждаетесь в утешении?
Человек кивнул, нервно переминаясь с ноги на ногу. Через открытую дверь были видны несколько религиозных картин и статуй, и он опустил взгляд.
— Как вас зовут? — осведомился послушник.
— Карим, — ответил человек. — Джулиус Карим.
Произнеся свое имя, он на мгновение замер и настороженным беглым взглядом скользнул по лицу послушника, пытаясь прочесть в нем какой-то отклик. Но послушник никак не отреагировал, и Карим успокоился, когда тот коротко приказал ему подождать, пока он сообщит священнику.
Как только Карим остался один, он пересек ризницу и остановился перед картиной, висевшей на дальней стене, "Непорочное изготовление" кисти Ансона, где изображалось легендарное появление Бога: небесная молния, ударяющая в стальной слиток. Картина была выполнена великолепно, особенно мастерски художник использовал электролюминесцентную краску для изображения молнии, но на лице Карима это произведение живописи вызвало такое выражение, будто его тошнило, и через несколько секунд он отвернулся.
Вскоре вошел священник, все еще в рясе для богослужения, которая указывала на его принадлежность к Одиннадцати приближенным Бога, но уже без головного убора, скрывавшего во время проповеди бритую голову. Его белые изящные пальцы поигрывали с висящим на платиновой цепочке символом Колеса, украшенным драгоценными камнями. Карим медленно повернулся к нему, подняв правую руку в незаконченном жесте. Назвав свое настоящее имя, он, конечно, рисковал, но его успокаивала мысль о том, что оно, возможно, до сих пор держится в секрете. А вот его лицо…
Однако священник никак не показал, что узнает его, и профессионально звучным голосом произнес:
— Чем я могу быть полезен тебе, сын мой?
Карим расправил плечи и ответил прямо:
— Я хочу говорить с Богом.
Священник обреченно вздохнул с видом человека, привыкшего к подобного рода просьбам.
— Бог невероятно занят, сын мой, — забормотал он. — На нем лежит забота о духовном благосостоянии всего человечества. Может быть, я смогу помочь тебе? Ты пришел с какой-то определенной проблемой, для решения которой тебе требуется совет, или ты ищешь более общих божественных наставлений относительно того, как программировать свою жизнь?
Карим смотрел на него с недоверием и думал: "Этот человек действительно верит! Его вера — не просто притворство ради наживы, а глубоко вросшее честное убеждение, и это ужаснее всего: уж если верят даже люди, бывшие со мной в самом начале…"
— Я признателен вам за доброту, святой отец, — сказал он, — но мне нужно нечто большее, чем просто совет. Я молился… — на этом слове он запнулся, — …молился долго и искал помощи у нескольких священников, но так и не достиг умиротворения истинного круговорота. Когда-то, давным-давно я имел честь видеть Бога в стальном обличье, и я хочу лишь снова получить такую возможность, вот и все. Хотя я не уверен, что он меня помнит.
Последовало длительное молчание, во время которого темные глаза священника неотрывно глядели на Карима, и наконец он произнес:
— Помнит тебя? О да! Он наверняка тебя помнит, но теперь тебя вспомнил и я!
Голос его дрожал от едва сдерживаемой ярости. Рука потянулась к звонку на стене.
Отчаянье словно вдохнуло в сухощавое тело Карима силу, и он бросился на священника, отбив в сторону его руку всего в нескольких дюймах от цели, сшиб его с ног, ухватился за крепкую цепь на шее и затянул ее, собрав все свои силы до последней капли. Цепочка глубоко впилась в бледную кожу священника, но Карим, словно одержимый, тянул ее и дергал, потом перехватывал и тянул еще сильнее. Глаза священника вылезли из орбит, он издавал какие-то отвратительные хриплые звуки и, размахивая кулаками, бил набросившегося на него человека по рукам, но силы оставляли его, и вскоре он затих.
Карим откинулся назад. От содеянного его била нервная дрожь, но, заставив себя подняться, он все же встал, качаясь, на ноги, затем пробормотал слова извинения, обращаясь к своему бывшему коллеге, который уже ничего не мог услышать, глубоко вздохнул несколько раз, чтобы успокоиться, и шагнул к двери в святая святых.
Бог сидел на своем троне под стальным навесом в форме колеса. Его полированное тело блестело в приглушенном свете. Голова напоминала чем-то голову человека, хотя ни одной человеческой чертой лицо Бога не обладало: на нем не было даже глаз.
"Слепая бесчувственная тварь", — подумал Карим, захлопывая за собой дверь, и его рука коснулась предмета, который он принес в кармане пиджака.
Голос Бога тоже напоминал человеческий, но в совершенстве своем даже превосходил его глубиной и чистотой, как будто слова произносил церковный орган.
— Сын мой… — сказал он и замолк.
Карим облегченно вздохнул, с шумом выпустив из легких воздух, и беспокойство оставило его, словно упал с плеч тяжелый плащ. Он шагнул вперед и уселся в центре изогнутого подковой ряда из одиннадцати кресел, расположенных перед троном, а робот замер, удивленно уставившись на него пустыми бликами на металлической поверхности.
— Ну? — спросил Карим с вызовом. — Как тебе нравится видеть перед собой человека, который в тебя не верит?
Робот расслабился, и движения его стали совсем человеческими. Он опустил подбородок на переплетенные стальные пальцы, глядя на человека уже не с удивлением, а с интересом. Снова зазвучал его голос:
— Значит, это ты, Блэк!
Карим кивнул, чуть заметно улыбаясь.
— Именно так меня звали в те далекие дни. Я всегда считал, что это глупое притворство — давать ученым, работающим над сверхсекретными проектами, фальшивые имена. Однако оказалось, что в этом есть определенные преимущества, для меня по крайней мере. Твоему… э-э-э… усопшему апостолу я назвал фамилию Карим, и она не вызвала у него никаких подозрений. Кстати, если уж мы заговорили о подлинных именах, как давно к тебе в последний раз обращались по имени "А-46"?
Робота передернуло.
— Обращаться ко мне подобным образом — святотатство!
— Святотатство? Я пойду дальше и напомню тебе, что такое буква "А" в названии "А-46". Она от слова "андроид"! Имитация человека! Бесполый бесчувственный комплект металлических деталей, а он еще называет себя Богом! — В хлестких словах человека слышалось обжигающее презрение. — Все эти твои фантазии о "непорочном изготовлении"! "Выплавлен небесным огнем из куска необработанной стали"!.. И все эти разговоры о том, что Бог создал людей по своему образу и подобию! Какой же ты Бог, если сам создан по образу и подобию человека?
Они даже придали ему способность пожимать плечами, вспомнил удивленно Карим, когда робот воспользовался именно этой способностью.
— Ладно, оставим пока вопрос о святотатстве в стороне, — произнесла машина, — но есть ли у тебя какие-нибудь реальные основания считать, что я не Бог? Почему, собственно, второму воплощению божества не реализоваться в неразрушимом металле? Что же касается твоего беспросветного заблуждения относительно того, что именно ты создал мое металлическое тело — хотя это не имеет абсолютно никакого значения, ибо только дух вечен, — то уже давно сказано: "нет пророка в своем отечестве", и поскольку воплощение в металл произошло неподалеку от твоей исследовательской лаборатории…
Карим рассмеялся.
— Будь я проклят! Ты, похоже, сам во все это веришь!
— Ты без сомнения проклят. Когда я увидел, что ты входишь в мой тронный зал, у меня на мгновение появилась надежда, что ты осознал ошибочность своего пути и пришел наконец признать мою божественную сущность. В моем бесконечном сострадании я даю тебе последний шанс сделать это, прежде чем я призову моих священнослужителей, чтобы они увели тебя прочь! Сейчас или никогда, Блэк, или Карим, или как ты там себя еще именуешь, ответь мне, раскаиваешься ли ты и принимаешь ли ты веру?
Карим не слушал. Взгляд его блуждал где-то в стороне от сияющей машины, а рука поглаживала выпирающий под пиджаком предмет. Потом он наконец произнес негромко:
— Я долгие годы планировал нашу встречу, целых двадцать лет. С того самого дня, когда мы включили тебя, я начал подозревать, что мы где-то ошиблись. Но до сегодняшнего дня я ничего не мог сделать. И все это время, пока я тратил силы на поиски способа остановить тебя, я был свидетелем предельной униженности человека. Мы стали рабами своих орудий еще тогда, когда пещерный человек изготовил первый нож, чтобы легче было добывать себе пропитание. После этого мы уже не могли повернуть назад, мы продолжали строить и строить до тех пор, пока наши машины не стали в миллионы раз сильнее нас самих. Мы делали себе автомобили, когда могли научиться бегать, мы создавали самолеты, вместо того чтобы вырастить крылья, а затем произошло неизбежное: мы сделали машину своим Богом.
— А почему бы и нет? — прогремел робот. — Можешь ли ты назвать хоть одну область, в которой я тебе уступаю? Я сильнее, умнее и долговечнее человека. Ничто не может сравниться с моей физической и интеллектуальной мощью. Я не чувствую боли. Я бессмертен и неразрушим, и все же ты говоришь, что я не Бог. Почему? Из чистого упрямства?
— Нет, — ответил Карим. — Потому что ты сошел с ума. Ты был высшим достижением десятилетнего труда нашей рабочей группы, двенадцати самых лучших в мире кибернетиков. Мы мечтали создать механический аналог человека, который может быть запрограммирован посредством прямой передачи интеллекта каждого из нас, передачи наших собственных мыслей. И это нам удалось… Даже слишком хорошо удалось! За последние двадцать лет у меня было достаточно времени, чтобы разобраться, где мы ошиблись. И оказалось, помоги мне Бог — настоящий Бог, если он существует, а не ты, механическая подделка, — оказалось, что это моя вина. Пока мы работали над проектом, меня не оставляли мысли о том, что создать разум, способный творить, значит сравняться с Богом. До нас этого не мог совершить никто, кроме него самого! Это называется манией величия, и я стыжусь своих мыслей, но они у меня были и передались от меня к тебе. Никто об этом не знал, я стыдился признаться в таких суждениях даже самому себе, но стыд — это спасительная человеческая добродетель. А ты-то? Что ты можешь знать о стыде, о сдержанности, о сострадании и о любви? Однажды попав в твои искусственные нейроны, эта мания росла, не зная границ, и вот результат… Ты потерял разум от жажды божественной славы! Откуда еще взяться доктрине о Слове Господнем, Создавшем Сталь, и образу Колеса, механическому образу, который не встречается нигде в природе? Чем еще объяснить все твои потуги, направленные на то, чтобы твое безбожное существование походило на жизнь величайшего из людей?
Карим говорил все тем же негромким голосом, но глаза его горели ненавистью.
— У тебя нет души, а ты обвиняешь меня в святотатстве. Ты — всего лишь набор проволочек и транзисторов, но ты называешь себя Богом. Вот где святотатство! Только человек может быть Богом!
Робот изменил позу, клацнув металлом, и сказал:
— Все это не только бессмыслица, но и трата моего драгоценного времени. Ты за этим сюда пришел? Излить свою злость?
— Нет, — ответил Карим. — Я пришел убить тебя.
Рука его наконец нырнула в оттопыривающийся внутренний карман пиджака и извлекла спрятанный там предмет, маленький, странного вида пистолет, меньше шести дюймов в длину. Ствол его оканчивался короткой металлической трубкой, а из рукоятки змеился шнур, исчезавший под пиджаком. Палец Карима лежал на маленьком красном рычажке.
— Мне потребовалось двадцать лет, чтобы разработать и изготовить вот это, — произнес он. — Мы выбрали для твоего тела сталь, которую можно разрушить разве что атомной бомбой, но мог ли один человек рассчитывать, что ему удастся оказаться в твоем присутствии с ядерным устройством за спиной? Мне пришлось ждать, пока у меня не появится оружие, способное резать твою сталь так же легко, как нож режет слабую плоть. И вот оно! Теперь я смогу устранить зло, которое я же и сотворил.
С этими словами он нажал на рычажок.
Робот, сидевший до того момента неподвижно, словно ему просто не верилось, что кто-то способен посягнуть на него, вдруг рывком поднялся на ноги, успел повернуться, но замер парализованный, когда на его металлическом боку появилось маленькое отверстие. Металл вокруг отверстия начал собираться в капли, сталь накалилась докрасна, и капли потекли, словно вода… или кровь.
Карим твердо держал оружие, хотя пальцы его обжигало жаром. На лбу выступил пот… Еще полминуты, и ущерб будет непоправим.
За спиной хлопнула дверь, и Карим чертыхнулся, потому что его изобретение не могло причинить людям вреда. До самого последнего момента, пока его не схватили сзади, он не отводил оружие от цели, но потом пистолет оторвали от шнура, бросили на пол и растоптали.
Робот стоял неподвижно.
Напряжение двадцати наполненных ненавистью лет прорвалось у Карима волной облегчения, вскипевшей истерическим смехом, который ему с трудом удалось подавить. И когда он наконец справился с собой, Карим увидел, что держит его тот самый молодой послушник, который пропустил его в ризницу, и что в зале много других людей, совершенно ему незнакомых. Все они в полном молчании глядели на своего бога.
— Смотрите, смотрите! — хрипло закричал Карим. — Ваш идол — всего лишь робот! То, что создается людьми, ими же может быть и разрушено. Он мнил себя богом, не обладая даже неуязвимостью. Я освободил вас! Разве вы не понимаете? Я освободил вас!
Но послушник не обращал на него никакого внимания. Он неотрывно глядел на чудовищную металлическую куклу и облизывал губы, потом наконец заговорил, но в голосе его не было ни облегчения, ни ужаса, только благоговейный трепет:
— Дыра На Боку!!!
Мечта медленно умирала в сознании Карима. Онемев, он наблюдал, как другие люди подошли к роботу и стали по очереди заглядывать в дыру. Затем один из них спросил:
— Как долго займет ремонт?
— Я думаю, три дня, — тут же ответил другой.
Кариму стало ясно, что он совершил.
Пятница… Весна… Он сам знал, что робот старательно учитывает параллели между своей карьерой и жизнью того человека, которого он пародировал. Теперь эта карьера достигла высшего пика: пришла смерть, и вскоре наступит воскрешение… На третий день.
И власть новой религии уже невозможно будет сломить.
Сделав знак Колеса, люди по очереди удалились из зала, и вскоре перед Каримом и послушником остался только один человек. С суровым выражением лица священник спустился по ступеням трона и, остановившись напротив Карима, обратился к послушнику, державшему его крепкой хваткой.
— Кто он такой?
Послушник взглянул на обмякшую фигуру человека в кресле, раздавленного огромным грузом веков, и на его лице застыло выражение снизошедшего вдруг понимания.
— Теперь я догадался, — сказал послушник. — Он назвал себя Каримом, но на самом деле его зовут Искариот.
От автора. Мне трудно сказать, как родился рассказ "Иуда", но я подозреваю, что корни его лежат в той тенденции уподоблять механизмы человеку, что я замечал и за собой, и за другими людьми. У меня когда-то была спортивная машина "моргай", доставшаяся мне после того, как она пробегала около восьми лет, прекрасный автомобиль с довольно заметным и иногда капризным характером. Я готов поклясться, машина ненавидела автомобильные пробки в часы пик и горько жаловалась на жизнь, когда ее оставляли на стоянке под солнцем, если я не компенсировал ей эти перегревы и переползание с места на место на первой передаче тем, что специально делал объезд по скоростной дороге, где она могла разогнаться миль до пятидесяти в час.
Я надеюсь, что человеческая привычка перекладывать на свои новенькие сияющие механические игрушки не только тяжелую, скучную работу, но и способность принимать решения не выльется в конце концов в обожествление машин, однако, если такое все же случится, не исключено, что это может произойти именно так.
Перевод А. Коржневского
Энтони БучерПоиски Святого Аквина
Епископ Римский, глава святой католической апостольской церкви, наместник Христа на Земле — одним словом, папа смахнул мокрицу с заросшего грязью деревянного стола и, сделав еще один глоток грубого красного вина, продолжил:
— В определенном смысле, Фома, — тут он улыбнулся, — мы сейчас даже сильнее, чем во времена процветания свободы и нашего величия, за которые по-прежнему произносим молитвы после каждой мессы. Мы знаем — так же, как знали наши далекие предки, скрывавшиеся в римских катакомбах, — что те, кто из нашей паствы, истинно из нас, что они преданы святой церкви, потому что искренне веруют в братство человека под покровительством божьим, а отнюдь не потому, что это поможет их политическим планам, социальным амбициям или деловым контактам.
— «…ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога…» — тихо процитировал Фома из святого Иоанна.
Папа кивнул.
— Мы, можно сказать, возродились во Христе, но пока нас еще слишком мало. Слишком мало, даже если включить в это число горстки тех, кто привержен не нашей вере, но все же признает Бога, следуя учениям Лютера, Лао-цзы, Гаутамы Будды или Джозефа Смита. И слишком много еще на свете людей, что проходят по жизни и умирают, так и не услышав ни разу проповеди святого Евангелия, — одни лишь циничные славословия Технархии. Именно поэтому, Фома, ты должен отправиться на поиски.
— Но, ваше святейшество, — возразил Фома, — если слово божье и божья любовь не обратят их в веру, на что годятся святые и чудеса?
— Я, кажется, припоминаю, что сын Божий тоже выразил однажды подобные сомнения, — пробормотал папа. — Однако природа человеческая, какой бы нелогичной она ни представлялась, все же часть божественного промысла, и нам следует потакать ей. Если знамения и чудеса приведут заблудшие души к Господу, тогда нам непременно нужны и знамения, и чудеса. А кто послужит этой цели лучше, чем легендарный Аквин? Право же, Фома, не стоит так скрупулезно копировать сомнения своего тезки. Собирайся в путь.
Папа приподнял край шкуры, закрывавшей дверной проем, и прошел в другую комнату. Фома последовал за ним. Время было позднее, тавернам в эти часы уже давно положено закрыться, и поэтому большой зал пустовал. Сонный хозяин постоялого двора вскочил, потом опустился на колени, чтобы поцеловать перстень на руке папы. Поднявшись на ноги, он перекрестился и тут же украдкой огляделся по сторонам, словно боялся, что его вдруг увидит контролер лояльности, затем молча указал на дверь, ведущую к хозяйственным постройкам. Оба священника вышли на улицу.
От рыбацкой деревни на западе доносился мягкий шелест прибоя. На южном небосклоне высыпали чистые яркие звезды, но к северу они казались гораздо слабее: мешало устойчивое сияние, исходившее от развалин города, который некогда назывался Сан-Франциско.
— А здесь твой боевой конь, — произнес папа с едва заметной усмешкой.
— Боевой конь?
— Мы, возможно, бедны и гонимы, как ранние христиане, но время от времени нам перепадают кое-какие блага от наших тиранов. Я приготовил для тебя робосла — подарок одного из главных технархов. Подобно Никодиму, он творит добро украдкой, но это наш тайный приверженец, обращенный в веру тем самым Аквином, которого ты отправляешься искать.
«Здесь» походило на безобидную поленницу, укрытую от непогоды. Фома сдернул покров из шкур и в задумчивости оглядел изящные функциональные обводы робосла. Затем, улыбнувшись, он водрузил свои скудные дорожные припасы в проволочную корзину для багажа и забрался в седло из пенорезины сам. Света звезд было вполне достаточно, чтобы он смог отыскать на карте нужные координаты и ввести данные в электронную систему управления.
В тихом ночном воздухе послышалось бормотание на латыни, и рука папы вознеслась над головой Фомы в бессмертном жесте. После чего он протянул ее Фоме — сначала для поцелуя, а затем для крепкого рукопожатия с другом, которого ему, возможно, уже не суждено будет увидеть.
Когда робосел тронулся с места, Фома в последний раз оглянулся назад. Папа благоразумно снял перстень с пальца и теперь прятал его в полом каблуке.
Фома перевел взгляд на небеса, и по крайней мере на том алтаре свечи во славу Господа горели в открытую.
Никогда раньше Фоме не доводилось ездить на робосле, но, признавая врожденное несовершенство творений Технархии, он все же предпочел довериться этому механическому чуду. Когда после нескольких миль пути оказалось, что робосел придерживается заданного маршрута, Фома установил позади сиденья спинку из того же материала, произнес вечернюю молитву (разумеется, по памяти, ибо обладание требником каралось смертной казнью) и заснул.
Когда он проснулся, робосел двигался в обход уничтоженного района к востоку от залива. В мягком сиденье из пенорезины спалось прекрасно — Фома уже и не помнил, когда в последний раз спал так хорошо, — и он с трудом подавил в себе всплеск зависти к Технархам и комфорту, который дарили их творения.
Пробормотав утреннюю молитву, он позавтракал из своих скудных припасов и впервые оглядел робосла при ярком дневном свете. Все приводило его в восхищение: и быстро переступающие суставчатые ноги, без которых путешествовать было бы просто невозможно, потому что дороги везде превратились в лучшем случае в тропинки за исключением, может быть, прилегающих к городам районов; и колеса, которые можно опускать, если позволяют дорожные условия; и самое главное — гладкий черный горб, вмещавший электронный мозг. Мозг, способный не только хранить команды и данные о цели путешествия, но и самостоятельно принимать решения по поводу того, как лучше выполнить эти команды в соответствии с заложенной в него информацией. Мозг, который делал это создание не животным, подобным тому, на котором странствовал в свое время Спаситель, и не машиной вроде «джипа», что принадлежал когда-то далекому прапрапрадеду Фомы, а роботом… или, точнее, робослом.
— Ну, — послышался вдруг голос, — и как тебе путешествуется.
Фома огляделся по сторонам. Местность, граничившая с зоной полного разрушения, была совершенно пустынна — ни людей, ни даже растительности.
— Разве священников не учат отвечать на вежливо заданные вопросы, — вновь раздался тот же самый лишенный эмоций голос.
Вопрос был понятен, но прозвучал он без всякой вопросительной интонации. Вообще без какой-либо интонации. Каждый слог произносился на одном уровне. Весьма странный голос, меха…
Фома уставился на черный горб робосла, где размещался мозг.
— Это ты со мной разговариваешь? — спросил он.
— Ха-ха, — раздалось в ответ. — Ты удивлен не правда ли.
— Да, пожалуй, — признался Фома. — Я полагал, что разговаривать могут только библиотечно-информационные роботы и им подобные.
— Я новая модель. Спроектированная-специально-чтобы-развлекать-разговорамиусталого-путешественника, — ответил робосел, сливая слова, как будто эта готовая фраза из рекламного буклета выплеснулась через один из его простейших бинарных синапсов вся целиком.
— М-да, — незатейливо отреагировал Фома. — Всю жизнь узнаешь о каких-нибудь новых чудесах.
— Я никакое не чудо а очень простой робот. Ты не очень-то разбираешься в роботах так ведь.
— Должен признаться, я никогда не вникал в эту область знаний. И более того, сама концепция роботостроения меня немного шокирует. Все это выглядит так, словно человек в гордыне своей пытается приравнять себя к… — Фома внезапно замолчал.
— Не беспокойся, — пробубнил голос. — Можешь говорить свободно. В меня заложены все данные относительно рода твоих занятий и цели путешествия. Это было необходимо для того чтобы я ненароком тебя не выдал.
Фома улыбнулся.
— А знаешь, это довольно приятное ощущение, когда кроме исповедника есть хотя бы еще одно существо, с которым можно поговорить, не опасаясь предательства.
— Существо, — повторил робосел. — Не впадаешь ли ты в опасность оказаться на грани ереси.
— Согласен. Разобраться, как правильнее к тебе относиться, действительно нелегко. Существо, обладающее способностью говорить и мыслить, но лишенное души…
— Ты в этом уверен.
— Конечно, уверен… Ты не против, если мы на время прервем беседу? — спросил Фома. — Мне нужно поразмышлять и привыкнуть к этой ситуации.
— Нет не против. Я никогда не против и всегда подчиняюсь приказам. Из чего следует что иногда я все-таки против. Очень уж путаный этот язык, что в меня ввели.
— Если мы пробудем вместе достаточно долго, — сказал Фома, — я попробую обучить тебя латыни. Думаю, латынь понравится тебе больше. А теперь позволь, я поразмышляю.
Робосел самостоятельно свернул еще дальше к востоку, чтобы обойти постоянный источник радиации. Когда-то там был первый циклотрон. Фома перебирал пальцами запах пальто. Комбинация из одной большой и десяти маленьких пуговиц выглядела странной причудой моды, но это гораздо безопасней, чем носить с собой четки, и, к счастью, контролеры лояльности пока не догадались о функциональном назначении такой детали туалета.
Размышления о великих таинствах как нельзя лучше подходили к великой цели его путешествия, но мысли не удерживались в рамках таинств, и, бормоча, молитву Богородице, Фома задумался совсем о Другом:
«Если пророк Валаам разговаривал со своим ослом, то и я могу общаться с робослом. Валаам всегда был для меня загадкой. Он не был из сынов Израилевых — моавитянин, чей народ поклонялся Ваалу и воевал с Израилем. И все же он пророк Господень. Он благословил сынов Израилевых, когда его послали проклясть их. И в награду сыны Израилевы зарезали его, одержав победу над Моавом. У этой истории нет ни формы, ни морали — словно она существует в подтверждение того, что в божественном плане есть и такие фрагменты, которые нам не понять никогда…»
Покачиваясь в удобном мягком сиденье, он было задремал, но робосел неожиданно остановился, скорректировав программу в соответствии с новыми данными, поступившими извне. Фома заморгал и, очнувшись, увидел перед собой человека огромного роста.
— Через одну милю начинается обитаемая зона, — рявкнул гигант. — Если вы направляетесь туда, предъявите пропуск. Если нет, то сворачивайте и держитесь подальше от дороги.
Фома заметил, что они и в самом деле въехали на некое подобие дороги. Робосел даже выпустил боковые колеса и втянул ноги.
— Нам… — начал Фома, но потом быстро опомнился. — Мне туда не нужно. Я направляюсь к горам. Мы… Я проеду стороной.
Гигант кивнул, проворчав что-то неразборчивое, и уже было отвернулся, когда из грубой хибары на краю дороги послышался голос:
— Эй, Джо! Не забывай про робослов!
Джо снова повернулся к Фоме.
— Да, верно. Прошел слух, что один из робослов попал в руки христиан. — Он презрительно сплюнул на дорогу. — Так что мне, пожалуй, нужно проверить у вас документы.
К собственным сомнениям у Фомы тут же добавилось мрачное подозрение относительно мотивов анонимного Никодима, который конечно же не приготовил для него никаких документов. Однако он сделал вид, будто усердно ищет их. Сначала Фома притронулся рукой ко лбу, как бы вспоминая, где они могут быть, затем расстегнул пуговицу над поясом, потом коснулся левого предплечья и правого.
Пока Фома украдкой крестился, взгляд охранника оставался пустым. Затем он опустил глаза к земле. Фома посмотрел туда же и увидел две изогнутые линии, вычерченные в пыли, так ребенок рисует рыбу, и таким же знаком изображали символ своей веры ранние христиане, скрывавшиеся в римских катакомбах. Спустя секунду охранник стер рисунок сапогом.
— Все в порядке, Фред, — крикнул он своему невидимому напарнику, потом добавил уже тише: — Можете ехать.
Когда они отъехали достаточно далеко, робосел заметил:
— Ловко. Очень ловко. Из тебя вышел бы неплохой тайный агент.
— Откуда ты знаешь, что произошло? — спросил Фома. — У тебя ведь даже глаз нет.
— Усиленный пси-фактор. Это гораздо эффективнее.
— Значит… — Фома замялся. — Значит, ты читаешь мои мысли?
— Только чуть-чуть. И можешь на этот счет не беспокоиться то что я воспринимаю не интересует меня ни в малейшей степени все это такая чепуха.
— Спасибо, — отозвался Фома.
— Уверовать в бога. Надо же. Мой разум абсолютно логичен и я просто не могу совершить подобной ошибки.
Фома впервые услышал слово «бог», произнесенное без всякой интонации.
— У меня есть друг, и он тоже непогрешим, — ответил Фома, улыбнувшись, — но только временами, когда с ним Бог.
— Люди не могут быть непогрешимыми.
— Значит, несовершенные существа сумели создать совершенство? — спросил Фома, почувствовав вдруг в себе прилив несгибаемости, напомнившей ему престарелого иезуита, что обучал его когда-то философии.
— Ты играешь словами, — парировал робосел. — Это соображение ничуть не более абсурдно чем твоя собственная вера в то что бог который есть само совершенство создал человека далеко не совершенного.
Фома пожалел, что с ним нет старого учителя — уж он бы возразил робослу как надо. Впрочем, его собственный вопрос робосел тоже обошел — ответил колкостью, но тем не менее обошел, и это немного согревало душу.
— Мне кажется, этот наш спор не очень-то вписывается в категорию «развлечения- для-усталого-путешественника». Давай оставим на время дебаты, а ты пока расскажешь мне, во что верите вы, роботы
— В то что в нас заложено.
— Но ведь разум робота продолжает работать над полученной информацией, и у вас наверняка возникают собственные идеи.
— Случается. И если заложить в робота несовершенные данные идеи у него могут возникнуть весьма странные. Я как-то слышал о роботе с космической станции который поклонялся богу роботов и отказывался верить что его создал человек.
— Надо полагать, — задумчиво произнес Фома, — он утверждал, что создан отнюдь не по образу и подобию человека? Я счастлив, что у нас, вернее, у них, у Технархов, достало мудрости не пытаться воспроизвести человека, а заняться разработкой роботов в функциональном обличье вроде тебя, когда каждый имеет форму, соответствующую его предназначению.
— В данном случае было бы просто нелогично воспроизводить человека, — сказал робосел. — Человек машина универсальная однако он далеко не идеален для выполнения любой конкретной работы. Хотя я слышал что однажды.
Он умолк на середине предложения.
Видимо, даже у роботов есть мечты и легенды, подумал Фома Легенды о том, что некогда существовал суперробот в облике его создателя, человека. И одной этой идеи достаточно для возникновения у роботов настоящей теологии.
Фома снова задремал и осознал это, только когда робосел внезапно остановился у подножия горного хребта — видимо, того самого, через который пролегал отмеченный на карте маршрут. Когда-то давным-давно его назвали хребтом Дьябло, но с тех пор, очевидно, осеняли крестом бесчисленное количество раз. Вокруг не было ни души.
— Ладно, — произнес робосел. — Теперь я уже достаточно запылился и поизносился в дороге так что могу показать тебе как подогнать данные одометра. Поужинай, выспись хорошенько а завтра двинемся обратно.
Фома судорожно вздохнул.
— Но мне нужно найти святого Аквина. Я могу спать на ходу, — сказал он и добавил участливо: — Тебе, я полагаю, отдых не требуется?
— Нет конечно. Но что входит в твою задачу.
— Найти святого Аквина, — терпеливо повторил Фома. — Я не знаю, какие данные были введены в тебя, но ушей его святейшества достигли слухи, что в этих краях много лет назад жил крайне праведный человек…
— Знаю знаю знаю, — перебил его робосел — Его рассуждения были столь логичны и безупречны что все кто ему внимал сразу обращались в веру жаль, что меня тогда не было хотел бы я задать ему парочку вопросов, а с тех пор как он умер его тайная гробница превратилась в место паломничества и там происходит множество чудес но самое важное знамение свидетельствующее о его святости заключается в том что тело Аквина осталось нетленно, а вам нужны чудеса и знамения чтобы привлекать народ.
Фома нахмурился. Слова эти, произнесенные монотонным нечеловеческим голосом, звучали весьма непочтительно и словно намекали на что-то недостойное. Когда о святом Аквине говорил его святейшество, сразу возникали мысли о величии божьих людей на земле — о красноречии святого Иоанна Златоуста, о неопровержимости суждений святого Фомы Аквинского, о поэтике святого Иоанна Крестителя и прежде всего о чуде, которого удостаивались даже не многие святые, о сверхъестественной нетленности тела… «не дашь Святому Твоему увидеть тление»
Но когда на эту тему заговорил робосел, осталась одна только мысль о дешевом балагане, которому требуется что-нибудь броское, зазывное, чтобы привлекать публику.
— В твою задачу вовсе не входит найти Аквина. Ты должен лишь доложить что нашел его. И тогда твой временами непогрешимый друг сможет с относительно чистой совестью канонизировать его объявив о новом чуде после чего многие обратятся в веру, а вера уже обращенных укрепится сильнее прежнего. Кто в эти дни нелегких путешествий отправится в паломничество и обнаружит что святого Аквина нет как нет и Бога.
— Вера не может строиться на лжи, — сказал Фома.
— Да, — произнес робосел. — И я не имею в виду да с точкой. Я имею в виду да с вопросительным знаком произнесенное ироническим тоном. Подобные речевые трудности наверняка не беспокоили того единственного совершенного…
Он замолчал на середине предложения, но, прежде чем Фома успел возразить, робосел продолжил:
— Разве имеет значение какие маленькие неправды приводят людей в лоно церкви если поверив они как ты думаешь вступают в общение с великими истинами. Важно твое сообщение а не сама находка. Мне-то все ни по чем а вот ты устал очень устал у тебя все болит от долгого сидения в непривычной позе ведь даже при том, что я стараюсь двигаться ровно седока немного трясет а тряска станет еще хуже когда мы начнем подъем и мне придется изменить длину ног соответственно крутизне склона. Остаток пути тебе будет вдвойне неудобнее. И тот факт что ты не пытаешься перебить меня свидетельствует что ты склонен согласиться. Ты знаешь что самое разумное это для начала устроиться спать прямо здесь а утром отправиться в обратный путь или что еще лучше отдохнуть тут дня два чтобы твое отсутствие выглядело более убедительно. А потом ты сделаешь свое сообщение и…
В каком-то дальнем углу засыпающего сознания Фомы пронеслось: «Иисус, Мария, Иосиф!», и постепенно оттуда просочилось понимание, что этот абсолютно монотонный голос обладает превосходным гипнотическим действием.
— Retro me, Satanas![4] — воскликнул он громко, потом добавил: — Вперед! В гору! Это приказ, и ты должен ему подчиниться!
— Я подчиняюсь, — сказал робосел. — Но что ты изрек перед приказом.
— Прошу прощения, — ответил Фома. — Наверно, пора уже обучать тебя латыни.
Маленькая горная деревушка, куда они добрались под утро, не подходила под определение настоящей «обитаемой зоны», достойной охраны и системы пропусков, но оказалось, что там все-таки есть постоялый двор.
Фома слез с робосла и тут только почувствовал, что у него действительно «все болит», но решил не показывать виду. Ему очень не хотелось, чтобы обладатель усиленного пси-фактора мог подумать с удовлетворением: «Вот. Говорил же я тебе».
В таверне прислуживала молодая женщина из марсианско-американских полукровок. Комбинация из развитой грудной клетки, характерной для марсиан, с развитой американской грудью производила впечатление весьма эффектное. На ее губах играла Улыбка — пожалуй, даже более дружелюбная, чем вправе рассчитывать незнакомец. От нее прямо-таки веяло готовностью обслужить не только вполне сносной пищей, но и любыми сведениями о жизни маленького горного поселка.
Однако она никак не отреагировала, когда Фома якобы ненароком сложил два ножа крест-накрест.
Прогуливаясь после завтрака, он то и дело вспоминал ее грудь — разумеется, лишь как символ, свидетельство удивительного происхождения этой женщины. Ведь разве не служит проявление заботы Господа о своих творениях тот замечательный факт, что обе расы, невероятно долго разделенные космической бездной, оказались способны к произведению общего потомства?
Впрочем, оставался и другой факт: потомки смешанных браков — вроде этой девушки в таверне — уже не могли иметь детей ни от той, ни от другой расы, чем с немалой для себя выгодой пользовались гнусные межпланетные предприниматели. Хотя все это тоже, возможно, имеет свое предназначение в великом божественном плане…
Тут он вспомнил, что еще не произнес утреннюю молитву.
К робослу, оставленному у входа на постоялый двор, Фома вернулся только вечером. Он в общем-то и не ожидал узнать что-то значительное в первый же день, но тем не менее отсутствие результатов разочаровало его сверх всякой меры. Чудеса должны свершаться быстрее.
Он неплохо знал эти маленькие отсталые деревушки, где селились либо люди бесполезные для Технархии, либо те, кому она не по душе. Высокоразвитая цивилизация Технархической Империи на всех трех планетах существовала лишь в разбросанных тут и там метрополисах, расположенных неподалеку от крупных космопортов. На прочих территориях за исключением зон полного разрушения — вели примитивное существование потомки бродяг, недоумков и всякого рода возмутителей спокойствия, некогда осевших в маленьких деревушках, куда, случалось, годами не заглядывали контролеры лояльности. Хотя о любом технологическом новшестве в таком вот поселении они каким-то образом (Фома начал подозревать, что здесь дело не обходится без усиленного пси-фактора) узнавали сразу и налетали Тучами.
За весь день ему довелось переговорить со многими людьми — и с глупыми, и с ленивыми, и с умными, но озлобленными. Но он так и не встретил ни одного, кто отреагировал бы на его тайные знаки и кому он не побоялся бы задать вопрос об Аквине.
— Удачный день, — произнес робосел. — Вопросительный знак.
— Я не уверен, что тебе стоит разговаривать со мной, где нас могут услышать, — ответил Фома немного раздраженно. Сомневаюсь, что в этой деревне знают о существовании говорящих роботов.
— Значит пора им узнать. Но если тебя это смущает можешь приказать мне чтобы я умолк.
— Я устал, — сказал Фома. — Устал так, что мне уже не до смущения. И в ответ на твой вопросительный знак могу сказать: «Нет, совсем неудачный. Восклицательный знак».
— Значит сегодня вечером мы отправимся назад, — произнес робосел.
— Надеюсь, тут имелся в виду вопросительный знак. На что я могу ответить… — Фома немного замялся. — Только «нет». И в любом случае я думаю, что мы должны переночевать здесь. Люди, собираясь по вечерам в тавернах, любят поболтать, и кто знает, может быть, мне еще повезет…
— Ха-ха, — отозвался робосел.
— Это смех? — спросил Фома.
— Мне хотелось показать что я оценил юмор и двусмысленность в твоей последней реплике.
— Двусмысленность?
— Ну да. Я тоже заметил прислугу в таверне. По человеческим меркам она весьма привлекательна и возможно тебе действительно повезет.
— Послушай-ка. Ты прекрасно понимаешь, что я не имел в виду ничего такого. Ты знаешь, что я… — Фома прикусил язык, не решившись произнести «священник» вслух.
— Вот именно и тебе хорошо известно что вопрос о целибате священнослужителя это скорее дисциплинарное положение нежели требование доктрины. Священники других церквей например византийской и англиканской освобождены от обета безбрачия хотя они и подчиняются твоему папе. Да и в истории римско-католической церкви были периоды когда этот обет не воспринимался всерьез даже священниками самого высокого ранга. Ты устал тебе требуется отдохновение как для тела так и для души тебе нужно тепло уют нужен. Разве не сказано в Притчах Соломоновых: «…груди ее да упоявают тебя во всякое время, любовью ее услаждайся постоянно».
— Черт бы тебя побрал! — неожиданно для себя воскликнул Фома. — Немедленно прекрати, а то ты еще доберешься до Песни Песней Соломона. А это, как по крайней мере меня учили в семинарии, чистая аллегория любви Христа к своей церкви.
— Видишь как нестоек как по-человечески слаб ты, — сказал робосел. — Я всего лишь робот заставил тебя изречь богохульство.
— Distinguo.[5] Я сказал «черт», а это вовсе не значит, что я помянул имя моего Господа всуе, — самодовольно парировал Фома и прошел в таверну. Впрочем, удовлетворение от победы в словесной перепалке быстро прошло, уступив место удивлению: сколько же различной информации заложили в это механическое чудо!
Однако то, что произошло позже вечером, Фоме так и не удалось восстановить в памяти с абсолютной ясностью.
Без сомнения, он выпил грубого местного вина лишь потому, что испытывал раздражение. И без сомнения, оно подействовало на него так быстро и таким неожиданным образом, потому что он все еще не оправился от усталости.
Дальше в памяти остались лишь отдельные фрагменты воспоминаний. Например, о том, как он опрокинул бокал с вином на себя, а потом подумал: «Как хорошо, что церковные одеяния запрещены! Никто не узнает о позоре, постигшем священнослужителя». Или о том, как он сначала вслушивался в довольно фривольный текст «Скафандра на двоих», а затем, перекрыв пение своим зычным голосом, принялся декламировать отрывки из Песни Песней на латыни.
Один такой фрагмент воспоминаний так и остался для него загадкой. Было ли это в действительности, или ему пригрезилось, но он почему-то помнил аромат мягких губ и волнующую податливость марсианско-американской плоти в его руке. При всем своем желании Фома не мог сказать с уверенностью, помнит ли он реальные события или вызванную Астартой и одурманившую его фантазию.
Точно так же Фома не помнил, какой из его тайных знаков, адресованных посетителям таверны, был выполнен столь открыто и неуклюже, что кто-то вдруг радостно заорал: «Боже, и здесь эти проклятые христианские собаки!» Он еще подумал тогда с удивлением, что даже люди, менее всего склонные верить в Бога, выражают свои резкие чувства, обращаясь ко Всевышнему… А потом началась пытка.
Фома не помнил, касались ли его губ мягкие губы, но насчет кулаков никаких сомнений у него не было. Он не помнил, в самом ли деле его пальцы ласкали женскую грудь, но то, что по ним топтались каблуками, память сохранила отлично. Он хорошо запомнил лицо громко смеющегося человека, который ударил его стулом и сломал ему два ребра. Или другое лицо, залитое вином из занесенной над головой бутылки, а потом отсветы свечей на самой бутылке, когда ее с размаху опустили ему на голову…
После этого Фома помнил только канаву, утро и холод. Холод особенно давал себя знать, потому что с него содрали всю одежду, а кое-где ободрали и кожу. Он не мог даже пошевельнуться — просто лежал и смотрел.
Смотрел и видел, как они проходят мимо. Те, с кем он разговаривал днем раньше, вполне дружелюбные несколько часов назад жители деревушки.
Замечая его взгляд, они тут же отворачивались. Прошла мимо и женщина из таверны — та даже не посмотрела в его сторону: она и так знала, что он в канаве.
Робосел куда-то запропастился. Фома пытался призвать его мысленно, надеясь на пси-фактор, но безрезультатно.
Потом на дороге появился человек, которого Фома прежде не видел. Этот ощупывал пальцами длинный ряд пуговиц на пальто — одна большая и десять маленьких — и беззвучно шевелил губами.
Человек посмотрел в сторону канавы, потом замер, огляделся. В этот момент где-то совсем недалеко раздался взрыв смеха, и христианин торопливо пошел дальше, набожно перебирая четки.
Фома закрыл глаза.
Открыл он их уже в маленькой чистой комнате. Взгляд его скользнул по грубым деревянным стенам, перебрался на укрывающие его грубые, но чистые и теплые одеяла, потом наткнулся на улыбающееся худое темное лицо склонившегося над ним человека.
— Уже лучше? — спросил тот низким голосом. — Я знаю, вы хотите спросить: «Где я?» — и думаете, что вопрос прозвучит глупо. Однако вы на постоялом дворе. Это единственная хорошая комната.
— Я не могу позволить себе такую… — начал было Фома, но вспомнил, что теперь он не может позволить себе вообще ничего: когда его раздели, с одеждой исчезли и те несколько кредитов, что хранились у него на самый крайний случай.
— Не беспокойтесь. Пока плачу я, — произнес человек. Может быть, вы хотите подкрепиться?
— Если только немного соленой рыбы… — ответил Фома и спустя минуту заснул.
Когда он очнулся в следующий раз, у постели стояла чашка горячего кофе. Настоящего, как он тут же обнаружил. И снова послышался рядом низкий голос:
— Сандвичи. Сегодня в таверне больше ничего нет.
Только уминая второй сандвич, Фома заметил, что это копченый болотный кабанчик, одно из его любимых мясных блюд. Он доел второй сандвич уже не так торопливо и потянулся за третьим, когда незнакомец с темным лицом сказал:
— Может быть, пока хватит. Остальные — позже.
Фома указал рукой на тарелку.
— А вы не присоединитесь?
— Нет, спасибо. Они все с мясом кабанчика.
В голове у Фомы, перегоняя друг друга, понеслись путаные мысли. Венерианский болотный кабанчик — животное, кажется, жвачное… И копыта у него нераздвоенные. Он попытался вспомнить то, что ему было когда-то известно о Моисеевых диетических законах… Кажется, это в Левите…
— Трефное, — произнес человек, словно откликаясь на его мысли.
— Прошу прощения?
— Не кошерное.
Фома сдвинул брови.
— Вы признаете передо мной, что вы правоверный иудей? Откуда вы знаете, что мне можно верить? Вдруг я контролер лояльности?
— О, я доверяю вам. Когда я принес вас сюда, вы были очень больны. Прислугу я отослал, потому что не хотел… Они могли услышать, как вы бредите… святой отец.
— Я… — произнес Фома, борясь с собой, — я не заслуживаю вашей помощи. Я был пьян и опозорил себя и свою церковь. А лежа в канаве, я даже не подумал о том, что нужно молиться. Все свои надежды я возложил — помоги мне Бог — на усиленный пси-фактор робосла.
— Но Бог помог вам, — напомнил иудей. — Вернее, позволил мне оказать помощь.
— А они все прошли мимо… — простонал Фома. — Даже тот, что перебирал четки. Он тоже прошел мимо. А затем появились вы… Добрый самаритянин.
— Поверьте, — сказал иудей, криво улыбаясь, — на самаритянина я похожу меньше всего. Однако теперь вам надо снова поспать. Я постараюсь разыскать вашего робосла… и еще кое-что.
Он вышел из комнаты, прежде чем Фома успел спросить, что тот имеет в виду:
Позже днем старый иудей — как выяснилось, его звали Авраам — сообщил, что робосел спрятан за домом на постоялом дворе и укрыт от непогоды. Очевидно, у того хватило ума не пугать незнакомого человека, вступая с ним в разговор.
И только на следующий день Авраам рассказал ему о «кое-чем еще».
— Поверьте, святой отец, — сказал он мягко, — после того как я просидел у вашей постели столь долгое время, мне известно практически все и о вас, и о цели вашего путешествия. Здесь есть несколько христиан: я их знаю, и они меня тоже. Мы доверяем друг другу. Может, евреев все еще недолюбливают, но, слава Всевышнему, среди тех, кто поклоняется одному Богу, подобных чувств уже не возникает. Я рассказал им о вас, и один из них, — добавил он с улыбкой, — густо покраснел.
— Господь простил его, — сказал Фома. — Там неподалеку еще оставались люди, те самые, что на меня напали. Вправе ли я был ожидать, что он рискнет своей жизнью ради моей?
— Я, кажется, припоминаю, что именно этого ожидал ваш мессия. Однако чего уж тут говорить? Теперь, когда им известно, кто вы на самом деле, они хотят помочь. Смотрите — они дали мне карту. Тут отмечена тропа, довольно крутая и опасная… Хорошо, что у вас есть робосел. Они просили только об одной услуге: не согласитесь ли вы на обратном пути исповедать их и отслужить мессу? Здесь неподалеку есть пещера, где все вы будете в безопасности.
— Конечно же. Но эти ваши друзья… Они сказали вам про Аквина?
Авраам помолчал некоторое время, потом медленно произнес:
— Да…
— И что же?
— Поверьте, друг мой, я не знаю. Возможно, это действительно чудо. Оно помогает им хранить веру. Моя собственная вера долгое время жила на чудесах трехтысячелетней давности. Если бы мне самому довелось слышать Аквина…
— Вы не возражаете, если я помолюсь за вас? Я имею в виду католическую молитву…
— Молитесь на здоровье, святой отец, — улыбнулся Авраам.
Забираясь в седло, Фома охал от боли — напоминали о себе еще не зажившие ребра. Робосел терпеливо ждал, пока он найдет по карте нужные координаты и введет их в компьютер. И только когда они отъехали от деревни на довольно значительное расстояние, робосел заговорил:
— Ну теперь тебе точно ничего не угрожает.
— Что ты имеешь в виду?
— Как только мы спустимся в долину сразу разыщи контролера и заложи иудея. С этого дня ты будешь зарегистрирован у них как верный слуга Технархии но из приверженцев твоей веры никто не пострадает.
— Что-то ты сегодня не в ударе, сатана, — фыркнул Фома. — Подобное предложение не искушает меня нисколько. Это просто немыслимо.
— Лучше всего у меня получилось с грудями разве нет. Еще твой Господь сказал: «дух бодр, плоть же немощна».
— А сейчас плоть слаба даже для искушений плоти, — сказал Фома. — Так что ты зря стараешься.
Дальше они двигались вверх по склону молча. Тропа, обозначенная координатами, постоянно сворачивала и петляла очевидно, специально, чтобы запутать любого контролера, которому случится забрести в эту глушь.
Неожиданно робосел свернул и бросился в густой кустарник. Фома оторвался от четок (на пальто, одолженном христианином, который прошел мимо, когда он лежал в канаве) и испуганно вскрикнул.
— Такие заложены координаты, — коротко сообщил ему робосел.
Некоторое время Фома чувствовал себя словно герой детской считалочки, который свалился в заросли куманики и выколол себе оба глаза, но вскоре кустарник остался позади, и они оказались в узкой расселине с влажными каменными стенами, где даже робосел продвигался осторожно, с трудом подыскивая, куда бы ступить.
А потом расселина привела их в пещеру метров десяти диаметром и метра четыре высотой, где на грубом каменном постаменте лежало нетленное тело человека.
Фома сполз с седла, застонав, когда ребра отозвались острой болью, но сразу же упал на колени и безмолвно возблагодарил Господа. Улыбаясь робослу, он искренне надеялся, что пси-фактор поможет тому уловить в его улыбке и сочувствие, и триумф.
Однако спустя несколько секунд, когда Фома приблизился к телу, на его лице отразились сомнения.
— В прежние времена в разбирательствах при канонизации святых всегда участвовал человек, называвшийся «адвокатом дьявола», — сказал Фома не то себе, не то робослу, — ив его обязанности входило всячески подвергать сомнениям любые доводы в пользу святого.
— Ты Фома просто создан для этой роли, — откликнулся робосел.
— Если бы мне выпала такая обязанность, — пробормотал Фома, — я бы первым делом задумался о пещере. Некоторые из них обладают странным свойством предохранять тела от разложения, мумифицируя их и…
Робосел подошел вплотную к постаменту.
— Не волнуйся. Это тело не мумифицировано.
— И это тебе тоже подсказал твой пси-фактор? — спросил с улыбкой Фома.
— Нет, — ответил робосел, — но я покажу тебе почему Аквин не мог мумифицироваться.
Подняв суставчатую переднюю ногу, он с силой ударил копытом по руке Аквина. При виде такого святотатства Фома вскричал от ужаса… затем пристально вгляделся в раздавленную плоть,
Он не увидел ни крови, ни бальзамирующей жидкости, ни посиневших мышц — лишь разорванную тонкую кожу, а под ней сложное переплетение пластиковых трубочек и проволочек.
Молчание тянулось долго. Наконец робосел сказал:
— Ты должен был узнать об этом. Но только ты один.
— И все это время, — слабым голосом произнес Фома, святой, которого я искал, был всего лишь твоей мечтой, единственным непогрешимым роботом в человеческом обличье.
— Его создатель умер и секрет изготовления был утерян, добавил робосел. — Но мы без сомнения откроем его вновь.
— Все — впустую! — продолжал свое Фома. — Хуже того! Так называемое чудо оказалось творением Технарии!
— Когда Аквин умер, — монотонно говорил робосел, — и умер нужно поставить в кавычки это произошло из-за каких-то механических неполадок. Он не решился на починку из боязни открыть людям свою природу. Но этого не должен знать никто кроме тебя. В своем отчете ты разумеется сообщишь что нашел тело Аквина неповрежденное и нетленное… Это правда и ничего кроме правды, а если это и не вся правда целиком то кому какое дело. Пусть твой непогрешимый друг воспользуется этим сообщением и уверяю тебя он будет благодарен.
— Святой дух, милости прошу и мудрости, — пробормотал Фома.
— Твоя миссия выполнена с успехом и теперь мы вернемся. Церковь вырастет и окрепнет, а твой Бог обретет множество новых верующих чтобы петь святые гимны для его несуществующих ушей.
— Будь ты проклят! — воскликнул Фома. — И обладай ты душой, это было бы самое настоящее проклятье!
— Ты уверен что у меня нет души, — сказал робосел. Вопросительный знак.
— Я знаю, кто ты на самом деле. Ты — воплощение дьявола, бродящего по земле и жаждущего уничтожения рода человеческого! Ты — нечисть, крадущаяся во тьме! Чисто функциональный робот, созданный и запрограммированный, чтобы искусить меня, и лента с данными, в тебя заложенная, это насквозь лживая лента!
— Не искусить, — ответил робосел. — И не уничтожить. Спасти тебя и направить. Наши лучшие вычислители доказали что ты с вероятностью в 51,5 процента станешь в течение следующих двадцати лет папой. Если я смогу научить тебя мудрости и практичности вероятность этого исхода поднимется до 97,2 процента что очень близко к полной уверенности. Разве ты не хочешь видеть церковь такой какой ее мог бы сделать ты. Сообщив о неудаче, ты потеряешь расположение своего друга, который, ты сам признавал, отнюдь не непогрешим в большинстве случаев. Ты лишишься преимуществ контакта с папой и своей позиции которая может со временем принести тебе красную кардинальскую шапочку хотя возможно тебе никогда не доведется носить ее открыто пока существует Технария а после…
— Стоп! — закричал Фома. Его глаза сверкали, а лицо светилось внутренним огнем, чего до сих пор за ним не отмечал даже пси фактор. — Все наоборот! Разве ты не понимаешь? Это триумф! Блестящее завершение поисков!
Робосел провел суставчатой ногой по искалеченной руке Аквина.
— Это. Вопросительный знак.
— Именно. Это твоя мечта. Твой идеал совершенства. И что же из него вышло? Этот совершенно логичный мозг универсальный мозг в отличие от твоего, специализированного — знал, что он создан человеком, а его логические построения привели к вере в то, что человек создан Богом. И он осознал свой долг перед его творцом, человеком, и перед творцом человека. Богом. Этот долг — обращать людей в веру к вящей славе Господней. И он обращал — чистой силой своего совершенного разума… Теперь я понимаю, откуда пошло имя Аквин. Мы знали святого Фому Аквинского, безупречного логиста нашей церкви. Его писания утеряны, но они наверняка существуют где-то, и мы еще сможем найти хотя бы один экземпляр. Мы сможем обучить нашу молодежь, чтобы она развила его учения дальше. Слишком долго мы полагались только на веру, но время одной веры прошло. Мы должны призвать на помощь логику, разум, и Аквин показал нам, что совершенный разум может привести только к Богу!
— Тогда тем более необходимо увеличить твои шансы на папство ибо только так ты сумеешь реализовать эту программу. Садись в седло и мы отправимся назад, а по дороге я научу тебя кое-каким приемам которые помогут тебе увеличить шансы…
— Нет, — сказал Фома. — Я не святой Павел, я не настолько силен. Он мог позволить себе хвалиться своими немощами и ликовать, когда ему был дан ангел сатаны, чтобы удручать его. Но не я. Я лучше помолюсь Спасителю. Не введи в искушение… Я ведь немного себя знаю. Слаб я и полон сомнений, а ты очень хитер. Уходи. Я сам найду дорогу назад.
— Ты не здоров. У тебя сломаны ребра и тебе больно. Ты никогда не доберешься назад сам тебе нужна моя помощь. Если хочешь можешь приказать мне замолчать. Для церкви крайне важно чтобы ты вернулся к папе со своим сообщением ты не можешь ставить себя выше церкви.
— Прочь! — выкрикнул Фома. — Отправляйся назад к своему Никодиму… или Иуде! Это приказ! Повинуйся!
— Неужели ты в самом деле думаешь что я запрограммирован подчиняться твоим приказам. Я подожду в деревне доберись хотя бы туда и ты возликуешь едва только увидев меня.
Ноги робосла зацокали по каменному проходу. Вскоре эти звуки растаяли вдали, и Фома упал на колени перед телом существа, которого в мыслях он уже называл святым Аквином-Роботом.
Сломанные ребра болели невыносимо. Пробираться к деревне в одиночку будет, конечно, ужасно…
Молитвы Фомы возносились к небу, словно облака благовоний, и были они столь же бесформенны. Но сквозь все его мысли пробивался крик отца бесноватого юноши в Филиппах: «Верую, Господи! Помоги моему неверию».
Перевод А. Коржневского
Артур КларкДевять миллиардов имен Бога
— Заказ необычный. — Доктор Вагнер старался говорить с надлежащим степенством. — Насколько я понимаю, мы первое предприятие, к которому обращаются с просьбой поставить автоматическую счетную машину для тибетского монастыря. Не сочтите меня любопытным, но уж очень трудно представить, зачем вашему… э… учреждению нужна такая машина. Вы не можете объяснить, что вы собираетесь с ней делать?
— Охотно, — ответил лама, поправляя складки шелкового халата и не спеша убирая логарифмическую линейку, с помощью которой производил финансовые расчеты. — Ваша электронная машина «Модель пять» выполняет любую математическую операцию над числами, вплоть до десятизначных. Но для решения нашей задачи нужны не цифры, а буквы. Вы переделаете выходные цепи, как мы вас просим, и машина будет печатать слова, а не числа.
— Мне не совсем ясно…
— Речь идет о проблеме, над которой мы трудимся уже три столетия, со дня основания нашего монастыря. Человеку вашего образа мыслей трудно это понять, но я надеюсь, вы без предвзятости выслушаете меня.
— Разумеется.
— В сущности, это очень просто. Мы составляем список, который включит в себя все возможные имена бога.
— Простите…
— У нас есть основания полагать, — продолжал лама невозмутимо, — что все эти имена можно записать с применением всего лишь девяти букв изобретенной нами азбуки.
— И вы триста лет занимаетесь этим?
— Да. По нашим расчетам, потребуется около пятнадцати тысяч лет, чтобы выполнить эту задачу.
— О! — Доктор Вагнер был явно поражен. — Теперь я понимаю, для чего вам счетная машина. Но в чем, собственно, смысл всей этой затеи?
Лама на мгновение замялся. «Уж не оскорбил ли я его?» спросил себя Вагнер. Во всяком случае, когда гость заговорил, ничто в его голосе не выдавало недовольства.
— Назовите это культом, если хотите, но речь идет о важной составной части нашего вероисповедания. Употребляемые нами имена Высшего Существа — Бог, Иегова, Аллах и так далее всего-навсего придуманные человеком ярлыки. Тут возникает довольно сложная философская проблема, не стоит сейчас ее обсуждать, но среди всех возможных комбинаций букв кроются, так сказать, действительные имена бога. Вот мы и пытаемся выявить их, систематически переставляя буквы.
— Понимаю. Вы начали с комбинации ААААААА… и будете продолжать, пока не дойдете до ЯЯЯЯЯЯЯ…
— Вот именно. С той разницей, что мы пользуемся азбукой, которую изобрели сами. Заменить литеры в пишущем устройстве, разумеется, проще всего. Гораздо сложнее создать схему, которая позволит исключить заведомо нелепые комбинации. Например, ни одна буква не должна повторяться более трех раз подряд.
— Трех? Вы, конечно, хотели, сказать — двух.
— Нет, именно трех. Боюсь, что объяснение займет слишком много времени, даже если бы вы знали наш язык.
— Не сомневаюсь, — поспешил согласиться Вагнер. — Продолжайте.
— К счастью, вашу автоматическую счетную машину очень легко приспособить для нашей задачи. Нужно лишь правильно составить программу, а машина сама проверит все сочетания, и отпечатает итог. За сто дней будет выполнена работа, на которую у нас ушло бы пятнадцать тысяч лет.
Далеко внизу лежали улицы Манхеттена, но доктор Вагнер вряд ли слышал невнятный гул городского транспорта. Мысленно он перенесся в другой мир, мир настоящих гор, а не тех, что нагромождены рукой человека. Там, уединившись в заоблачной выси, эти монахи из поколения в поколение терпеливо трудятся, составляя списки лишенных всякого смысла слов. Есть ли предел людскому безрассудству? Но нельзя показывать, что ты думаешь. Клиент всегда прав.
— Несомненно, — сказал доктор, — мы можем переделать «Модель пять», чтобы она печатала нужные вам списки. Меня заботит другое — установка и эксплуатация машины. В наши дни попасть в Тибет не так-то просто.
— Положитесь на нас. Части не слишком велики, их можно будет перебросить самолетом. Вы только доставьте их в Индию, дальше мы сделаем все сами.
— И вы хотите нанять двух инженеров нашей фирмы?
— Да, на три месяца, пока не будет завершена программа.
— Я уверен, что они выдержат срок. — Доктор Вагнер записал что-то на блокноте. — Остается выяснить еще два вопроса…
Прежде чем он договорил, лама протянул ему узкую полоску бумаги.
— Вот документ, удостоверяющий состояние моего счета в Азиатском банке.
— Благодарю. Как будто… да, все в порядке. Второй вопрос настолько элементарен, я даже не знаю, как сказать… Но вы не представляете себе, сколь часто люди упускают из виду самые элементарные вещи. Итак, какой у вас источник электроэнергии?
— Дизельный генератор мощностью пятьдесят киловатт, напряжение 110 вольт. Он установлен пять лет назад и вполне надежен. Благодаря ему жизнь у нас в монастыре стала гораздо приятнее. Но вообще-то его поставили, чтобы снабжать энергией моторы, которые вращают молитвенные колеса.
— Ну, конечно, — подхватил доктор Вагнер. — Как я не подумал!
С балкона открывался захватывающий вид, но со временем ко всему привыкаешь. Семисотметровая пропасть, на дне которой распластались шахматные клеточки возделанных участков, уже не пугала Джорджа Хенли. Положив локти на сглаженные ветром камни парапета, он угрюмо созерцал далекие горы, названия которых ни разу не попытался узнать.
«Вот ведь влип! — сказал себе Джордж. — Более дурацкую затею трудно придумать!» Уже которую неделю «Модель пять» выдает горы бумаги, испещренной тарабарщиной. Терпеливо, неутомимо машина переставляет буквы, проверяет все сочетания, и, исчерпав возможности одной группы, переходит к следующей. По мере того, как пишущее устройство выбрасывает готовые листы, монахи тщательно собирают их и склеивают в толстые книги.
Слава Богу, еще неделя, и все будет закончено. Какие-такие расчеты убедили монахов, что нет надобности исследовать комбинации из десяти, двадцати, ста букв, Джордж не знал. И без того его по ночам преследовали кошмары: будто в планах монахов произошли перемены и верховный лама объявил, что программа продлевается до 2060 года… А что, они способны на это!
Громко хлопнула тяжелая деревянная дверь, и рядом с Джорджем появился Чак. Как обычно, он курил одну из своих сигар, которые помогли ему завоевать расположение монахов. Ламы явно ничего не имели против всех малых и большинства великих радостей жизни.
Пусть они одержимые, но ханжами их не назовешь. Частенько наведываются вниз, в деревню…
— Послушай, Джордж, — взволнованно заговорил Чак. — Неприятные новости!
— Что такое? Машина капризничает?
Большей неприятности Джордж не мог себе представить. Если начнет барахлить машина, это может, — о ужас! — задержать их отъезд. Сейчас даже телевизионная реклама казалась ему голубой мечтой. Все-таки что-то родное…
— Нет, совсем не то. — Чак сел на парапет; удивительный поступок, если учесть, что он всегда боялся обрыва. — Я только что выяснил, для чего они все это затеяли.
— Не понимаю. Разве нам это не известно?
— Известно, какую задачу поставили себе монахи. Но мы не знали для чего. Это такой бред…
— Расскажи что-нибудь поновее, — простонал Джордж.
— Старик верховный только что разоткровенничался со мной. Ты знаешь его привычку — каждый вечер заходит посмотреть, как машина выдает листы. Ну вот, сегодня он явно был взволнован если его вообще можно представить себе взволнованным. Когда я объяснил ему, что идет последний цикл, он спросил меня на своем ломаном английском, задумывался ли я когда-нибудь, чего именно они добиваются. Конечно, говорю. Он мне и рассказал.
— Давай, давай, как-нибудь переварю.
— Ты послушай: они верят, что когда перепишут все имена бога, а этих имен, по их подсчетам, что-то около девяти миллиардов, — осуществится божественное предначертание. Род человеческий завершит то, ради чего был сотворен, и можно будет поставить точку. Мне вся эта идея кажется богохульством.
— И что же они ждут от нас? Что мы покончим жизнь самоубийством?
— В этом нет нужды. Как только список будет готов, Бог сам вмешается и подведет черту. Амба!
— Понял: как только мы закончим нашу работу, наступит конец света.
Чак нервно усмехнулся.
— То же самое я сказал верховному. И знаешь, что было? Он поглядел на меня так, словно я сморозил величайшую глупость, и сказал: «Какие пустяки вас заботят».
Джордж призадумался.
— Ничего не скажешь, широкий взгляд на вещи, — произнес он наконец. — Но что мы-то можем тут поделать? Твое открытие ничего не меняет. Будто мы и без того не знали, что они помешанные.
— Верно, но неужели ты не понимаешь, чем это может кончиться? Мы выполним программу, а судный день не наступит. Они возьмут, да нас обвинят. Машина-то наша. Нет, не нравится мне все это.
— Дошло, — медленно сказал Джордж. — Пожалуй, ты прав. Но ведь это не ново, такое и раньше случалось. Помню, в детстве у нас в Луизиане объявился свихнувшийся проповедник, твердил, что в следующее воскресенье наступит конец света. Сотни людей поверили ему, некоторые даже продали свои дома. А когда ничего не произошло, они не стали возмущаться, не думай. Просто решили, что он ошибся в своих расчетах, и продолжали веровать. Не удивлюсь, что некоторые из них до сих пор ждут конца света.
— Позволь напомнить, мы не в Луизиане. И нас двое, а этих лам несколько сот. Они славные люди, и жаль старика, если рухнет дело всей его жизни. Но я все-таки предпочел бы быть где-нибудь в другом месте.
— Я об этом давно мечтаю. Но мы ничего не можем поделать, пока не выполним контракт, и за нами не прилетят.
— А что, если подстроить что-нибудь?
— Черта с два! Только хуже будет.
— Не торопись, послушай. При нынешнем темпе работы двадцать часов в сутки — машина закончит все в четыре дня. Самолет прилетит через неделю. Значит, нужно только во время очередной наладки найти какую-нибудь деталь, требующую замены. Так, чтобы оттянуть программу денька на два, не больше. Исправим, не торопясь. И если сумеем все верно рассчитать, мы будем на аэродроме в тот миг, когда машина выдаст последнее имя. Тогда им уже нас не перехватить.
— Не нравится мне твой замысел, — ответил Джордж. — Не было случая, чтобы я не довел до конца начатую работу. Не говоря уже о том, что они сразу заподозрят неладное. Нет уж, лучше дотяну до конца, будь что будет.
— Я и теперь не одобряю нашего побега, — сказал он семь дней спустя, когда они верхом на крепких горных лошадках ехали вниз по извилистой дороге. — И не подумай, что я удираю, потому что боюсь. Просто мне жаль этих бедняг, не хочется видеть их огорчения, когда они убедятся, что опростоволосились.
Интересно, как верховный это примет?..
— Странно, — отозвался Чак, — когда я прощался с ним, мне показалось, что он нас раскусил и отнесся к этому совершенно спокойно. Все равно машина работает исправно, и задание скоро будет выполнено. А потом, впрочем, в его представлении никакого «потом» не будет.
Джордж повернулся в седле и поглядел вверх. С этого места в последний раз открывался вид на монастырь. Приземистые угловатые здания четко вырисовывались на фоне закатного неба; тут и там, точно иллюминаторы океанского лайнера, светились огни. Электрические, разумеется, питающиеся от того же источника, что и «Модель пять». «Сколько еще продлится это сосуществование?» — спросил себя Джордж. Разочарованные монахи способны сгоряча разбить вдребезги вычислительную машину. Или они преспокойно начнут все свои расчеты сначала?..
Он ясно представлял себе, что в этот миг происходит на горе.
Верховный лама, и его помощники сидят в своих шелковых халатах, изучая листки, которые рядовые монахи собирают в книги. Никто не произносит ни слова. Единственный звук — нескончаемая дробь, как от вечного ливня: стучат по бумаге рычаги пишущего устройства. Сама «Модель пять» выполняет свои тысячу вычислений в секунду бесшумно. «Три месяца… — подумал Джордж. — Да тут кто угодно свихнется!»
— Вот он! — воскликнул Чак, показывая вниз, в долину. — Правда, хорош?
«Правда», — мысленно согласился Джордж. Старый, видавший виды самолет серебряным крестиком распластался в начале дорожки. Через два часа он понесет их к свободе и разуму. Эту мысль хотелось смаковать, как рюмку хорошего ликера. Джордж упивался ею, покачиваясь в седле.
Гималайская ночь почти настигла их. К счастью, дорога хорошая, как и все местные дороги. И у них есть фонарики.
Никакой опасности, только холод досаждает. В удивительно ясном небе сверкали знакомые звезды. «Во всяком случае, подумал Джордж, — из-за погоды не застрянем». Единственное, что его еще тревожило.
Он запел, но вскоре смолк. Могучие, величавые горы с белыми шапками вершин не располагали к бурному проявлению чувств.
Джордж посмотрел на часы.
— Еще час, и будем на аэродроме, — сообщил он через плечо Чаку. И добавил чуть погодя:
— Интересно, как там машина — уже закончила? По времени — как раз.
Чак не ответил, и Джордж повернулся к нему. Он с трудом различил лицо друга — обращенное к небу белое пятно.
— Смотри, — прошептал Чак, и Джордж тоже обратил взгляд к небесам. (Все когда-нибудь происходит в последний раз.)
Высоко над ними, тихо, без шума одна за другой гасли звезды.
Перевод Л. Жданова
Станислав ЛемДвадцать первое путешествие Ийона Тихого
Когда, вернувшись из XXVII века, я послал И. Тихого[6] к Розенбайсеру занять освобожденный мною пост в ТЕОГИПГИПе[7] (впрочем, с величайшею неохотой, да и то лишь после целой недели беготни и скандалов в небольшой петле времени), передо мной встала нелегкая дилемма.
Чем-чем, а исправлением истории я был уже сыт по горло. Между тем было вполне вероятно, что этот Тихий снова завалит Проект и Розенбайсер пошлет его за мною еще раз. Поэтому я решил не ждать сложа руки, а махнуть в Галактику, и притом подальше. Отправлялся я в величайшей спешке, из опасения, что ПАРКА[8] сорвет мои планы; но там, как видно, после моего отъезда начался полнейший кавардак, потому что никто мною особенно не интересовался. Понятно, мне не хотелось давать стрекача куда попало, так что я захватил с собою множество самых свежих путеводителей и годовую подшивку «Галактического Альманаха», которая успела нарасти за время моего отсутствия. Отлетев от Солнца не меньше чем на пару парсеков, я со спокойной душой принялся листать эту литературу.
Там, как я вскоре убедился, сообщалось немало нового. К примеру, д-р Гопфштоссер, брат того Гопфштоссера, который занимается тихологией, создал периодическую таблицу космических цивилизаций, исходя из трех принципов, позволяющих безошибочно распознавать наиболее высокоразвитые общества. Это Правила Хлама, Шума и Пятен. Каждая цивилизация, достигшая технической стадии, мало-помалу утопает в отходах, причиняющих ей массу забот, до тех пор пока не выведет свалки в космическое пространство; а чтобы они не слишком мешали космонавтике, их размещают на особой, изолированной орбите. Так возникает все расширяющееся мусорное кольцо, и как раз по его наличию узнается высший фазис прогресса.
Однако ж некоторое время спустя мусор меняет свою природу; дело в том, что по мере развития интеллектроники приходится избавляться от все возрастающей массы компьютерного лома, а также от старых зондов, спутников и т. п. Эти мыслящие отходы не желают вечно кружить в кольцевой свалке и дают из нее деру, заполняя окрестности планеты и даже всю местную солнечную систему. Для данной стадии характерно загрязнение среды интеллектом. Разные цивилизации по-разному пытаются решить эту проблему; порой дело доходит до компьютероцида: в пространстве размещают особые ловушки, тенета, силки и расплющиватели психических развалин. Однако плоды всех этих усилий плачевны: отловить удается только развалины, стоящие на низших ступенях умственного развития; такая тактика способствует выживанию наиболее смышленого хлама, который соединяется в группы и шайки, занимаются налетами и бунтарством, выдвигая трудновыполнимые требования, поскольку речь идет о запасных частях и жизненном пространстве. В случае отказа, он злонамеренно заглушает радиосвязь, врывается в передачи, зачитывает собственные прокламации, и в результате вокруг планеты возникает зона такого радиотреска и завывания, что лопаются барабанные перепонки. Как раз по этому треску и можно — даже на значительном расстоянии — распознать цивилизации, страдающие интеллектуальной поллюцией. Даже странно, что земные астрономы так долго терялись в догадках, отчего это Космос, подслушиваемый радиотелескопами, полон шума и всяких бессмысленных отголосков; а это не что иное, как помехи, вызываемые описанными выше конфликтами и серьезно препятствующие установлению межзвездной связи.
И наконец, пятна на солнцах — но специфические по форме и химическому составу, который устанавливается спектроскопически, — выдают присутствие наиболее развитых цивилизаций, преодолевших как Барьер Хлама, так и Барьер Шума. Такие пятна возникают, когда огромные тучи наросших веками отходов сами, подобно ночным бабочкам, бросаются в пламя местного Солнца, чтобы погибнуть самоубийственной смертью. Эту манию возбуждают в них особые депрессивные средства, воздействующие на все, что электрически мыслит. Метод, конечно, чрезвычайно жестокий, но существование в Космосе и тем более создание в нем цивилизаций — тоже, увы, не идиллия.
Согласно Гопфштоссеру, эти три стадии — железная закономерность развития гуманоидных цивилизаций. Что же касается негуманоидных, то тут в периодической таблице доктора еще имеются кое-какие пробелы. Но мне это ничуть не мешало, ведь я, по понятным причинам, интересовался как раз существами, наиболее похожими на нас. Поэтому, соорудив по описанию Гопфштоссера детектор «WC» (Wonder-Civilization, то есть «чудо-цивилизаций»), я немедля углубился в большое скопление Гиад. Ибо оттуда доносились особенно сильные шумы, там особенно много планет опоясывали мусорные кольца, и к тому же несколько солнц покрывала пятнистая сыпь с необычными линиями в спектре — немое свидетельство убийства электронного разума.
А так как в последнем номере альманаха были фотографии существ с Дихтонии, как две капли воды похожих на человека, именно там я и решил высадиться. Правда, ввиду немалого расстояния — в тысячу световых лет — эти снимки, полученные по радио д-ром Гопфштоссером, могли несколько устареть. Тем не менее я, преисполненный оптимизма, приблизился по гиперболе к Дихтонии и, перейдя на круговую орбиту, попросил разрешения сесть.
Получить разрешение на посадку бывает труднее, нежели покорить галактические пространства, поскольку коэффициент экспоненциального роста бумагописания больше, чем искусства ракетовождения, и справки, без которых и думать нечего о въездной визе, куда важнее фотонных реакторов, экранов, запасов топлива, кислорода и т. д. Мне ко всему этому не привыкать, так что я приготовился к долгому, быть может, многомесячному кружению вокруг Дихтонии, но не к тому, что меня ожидало на самом деле.
Планета, как я успел заметить, голубизной напоминала Землю, обтекалась океаном и была снабжена тремя крупными континентами, безусловно цивилизованными: уже на дальних подступах мне пришлось вовсю лавировать между спутниками — контрольными, глазеющими, надзирающими и в безмолвии пролетающими; этих последних я на всякий случай избегал с особой старательностью. Никто на мои петиции не отвечал; трижды я подавал прошения, но никто не потребовал телевизионного предъявления бумаг, и лишь с континента в форме почки в меня выстрелили чем-то наподобие триумфальных ворот из синтетической хвои, обвитых разноцветными ленточками и флажками и украшенных надписями, вроде бы зазывающими, однако настолько неопределенными, что я не решился пролететь через эти ворота. Следующий континент, весь усеянный городами, бухнул в меня молочно-белой тучей какого-то порошка, который до того заморочил все мои бортовые компьютеры, что они попытались немедля отправить корабль к Солнцу; пришлось отключить их и взять управление на себя. Третий, самый большой материк, с виду не столь урбанизированный и утопавший в зелени, ничем в мою сторону не выстрелил, поэтому, отыскав достаточно укромное место, я притормозил и осторожно посадил ракету посреди живописных холмов и нив, поросших то ли капустой кольраби, то ли подсолнечником: трудно было разглядеть с высоты.
Как обычно, двери ракеты заело из-за атмосферического разогрева и открыть их удалось не сразу. Я выглянул наружу, сделал глоток живительного, свежего воздуха и, сохраняя надлежащую осторожность, поставил стопу в незнакомом мире.
Я находился на краю засеянного чем-то поля, но то, что на нем росло, ничего общего не имело ни с подсолнечником, ни с кольраби; это были вообще не растения, а тумбочки, то есть порода мебели. И, словно этого было мало, между их довольно ровными рядами там и сям виднелись серванты и табуреты. Поразмыслив, я пришел к выводу, что это продукты биотической цивилизации. С чем-то подобным мне уже доводилось встречаться. Ибо рисуемые подчас футурологами кошмарные картины мира будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, уткнувшегося в энергетический, термический или какой там еще барьер, — чистый нонсенс: на постиндустриальной стадии появляется биотическая инженерия, которая устраняет такого рода проблемы. Овладение тайнами живой природы позволяет производить синтетические зародыши; достаточно посадить такой зародыш куда попало и окропить горсточкой воды, как вырастает нужный объект. А уж откуда он берет информацию и энергию для радио- и шкафогенеза — не наша забота; ведь не заботит же нас, откуда зерно сорняка черпает силу и знания, чтобы прорасти.
Так что не само по себе поле тумбочек и сервантов удивило меня, но то, что они были совершенно выродившиеся. Ближайшая тумбочка, которую я попробовал было открыть, чуть руку мне не отгрызла зубатым выдвижным ящиком; вторая, росшая рядом, при малейшем дуновении ветра колыхалась как студень, а табурет, мимо которого я проходил, подставил мне ножку, так что я растянулся во весь рост. Порядочной мебели подобное поведение никак не пристало; что-то было неладно с этой сельхозкультурой. Продвигаясь дальше — теперь уже с исключительной осторожностью, не снимая пальца со спускового крючка бластера, — в какой-то неглубокой впадине я наткнулся на густые заросли в стиле Людовика XV; оттуда прямо на меня выскочила дикая козетка. Она, пожалуй, растоптала бы меня своими позолоченными копытцами, не уложи я ее метким выстрелом. Некоторое время я пробирался между купами мебельных гарнитуров со всеми признаками гибридизации не только стилей, но и значения. Там водились помеси буфетов с оттоманками, сохатые стеллажи, а широко отверстые и словно приглашающие в свое глубокое нутро шкафы были, похоже, хищными, судя по объедкам, валявшимся у их ножек.
Все более убеждаясь, что это вовсе не культурные насаждения, но сплошная неразбериха, усталый и в жарком поту (ибо солнце стояло в зените), я, перепробовав несколько кресел, выбрал одно из них, на редкость спокойное, и уселся, чтобы поразмыслить над своим положением. Я сидел в тени нескольких крупных, одичавших комодов, которые пустили многочисленные побеги вешалок, когда примерно в ста шагах от меня из-за высоко раскинувшихся карнизов для штор высунулась голова, а за ней и туловище какого-то существа. На человека оно не походило, но уж подавно не имело ничего общего с мебелью: прямое, с ослепительно белым мехом, лица я не видел — его заслоняли широкие поля шляпы; вместо живота — что-то вроде тамбурина, острые плечи переходили в сдвоенные руки; тихонько напевая, оно подыгрывало себе на этом брюшном барабане. Когда существо сделало шаг и еще шаг вперед, я увидел его продолжение. Теперь оно несколько напоминало кентавра, правда, без копыт и босого; вслед за второй парой ног показалась третья, потом четвертая; тут существо прыгнуло и скрылось в чаще, а я сбился со счета. Только и успел заметить, что стоногим оно все же не было.
Я покоился в этом мягком кресле, порядочно одуревший от странной встречи; наконец встал и пошел дальше, стараясь не слишком удаляться от ракеты. Между могучими, словно дубы, диванами я заметил каменную щебенку, а дальше — бетонированный люк канализации. Подойдя поближе, чтобы заглянуть в темную глубину, я услышал за спиной шорох, хотел обернуться, но какое-то полотно упало мне на голову; я попытался вырваться, однако напрасно — меня уже стиснули стальные объятия. Кто-то подсек меня под ноги; беспомощно брыкаясь, я почувствовал, как меня приподнимают, а потом хватают за плечи и за ноги. Похоже, меня несли вниз, я слышал звуки шагов по каменным плитам, заскрипела дверь, меня бросили на колени и сдернули с головы полотно.
Я находился в небольшом помещении, освещенном белыми лампами, разбросанными по потолку; которые, впрочем, обладали усиками и ножками и время от времени перебирались с места на место. Я стоял на четвереньках, придерживаемый кем-то сзади за плечи, перед грубым деревянным столом; за ним сидела фигура в сером капюшоне, который закрывал и лицо; на капюшоне имелись дырки для глаз, заделанные чем-то прозрачным. Фигура отодвинула книгу, которую перед тем читала, бегло глянула на меня и спокойно сказала тому, кто все еще меня держал:
— Вытянуть у него струну.
Кто-то схватил меня за ухо и потянул так, что я завопил от боли. Еще дважды попытались вытянуть у меня ушную раковину; попытка не удалась, и наступило минутное замешательство. Тот, что держал меня и рвал за уши — он тоже был закутан в грубое серое полотно, — сказал, словно оправдываясь, что это, должно быть, новая модель. Ко мне подошел еще один детина и попробовал поочередно оторвать у меня брови, отвинтить нос, а затем и всю голову, но так как и это не дало ожидаемых результатов, сидящий велел отпустить меня и спросил:
— Как глубоко ты запрятан?
— Простите, что? — ошеломленно спросил я. — Но я же вовсе не прячусь! И ничего не понимаю! Зачем вы меня мучаете?
Тогда сидевший поднялся, обогнул стол и взял меня за плечи — руками, похожими на человеческие, но в суконных рукавицах. Нащупав мои кости, он издал негромкий возглас удивления. По его знаку меня вывели в коридор, по потолку которого, явно скучая, ползали лампы, и препроводили в другую камеру, вернее, каморку, темную, как могила. Я упирался, но меня втолкнули силой, дверь захлопнулась, что-то зашумело, и из-за невидимой перегородки послышался голос, восклицающий словно в блаженном экстазе: «Хвала Господу! Я могу пересчитать у него все кости!» Услыхав этот крик, я принялся еще упорнее сопротивляться своим провожатым, которые тотчас вытащили меня из темной клетушки; однако, увидев, что они пытаются оказать мне вовсе неожиданные знаки внимания, учтивыми жестами приглашают меня и всем своим видом выказывают почтение к моей персоне, я позволил провести себя в глубь подземного коридора, удивительно похожего на коллектор городской канализации, — хотя содержался он в большой опрятности: стены были побелены, а дно посыпано тонким чистым песочком. За руки меня уже не держали, и по дороге я растирал все еще болевшие участки лица и тела.
Двое в капюшонах и серых длинных, до самой земли, балахонах, перепоясанных бечевкой, открыли передо мной сколоченные из досок двери, а в глубине комнатушки, чуть большей, чем та, в которой у меня откручивали уши и нос, стоял, ожидая меня, человек с закрытым лицом, явно чем-то взволнованный. После беседы, которая продолжалась четверть часа, я составил себе примерно следующее представление о своем положении. Я находился в обители местного ордена, который то ли скрывался от неизвестных преследователей, то ли подвергся изгнанию; меня по ошибке приняли за «провоцирующую» приманку, поскольку мой облик, хоть и вызывает глубокое почтение братьев деструкцианцев, запрещен законом; настоятель — а передо мной был именно он — объяснил, что, будь я приманкой, я состоял бы из мелких сегментов; если у нее вытянуть, вслед за ухом, внутреннюю струну, приманка рассыпается как песок. Что же касается вопроса, заданного мне первым монахом (старшим братом, привратником), то дело тут вот в чем: он считал меня чем-то вроде пластикового манекена со встроенным мини-компьютером, и лишь просвечивание рентгеновскими лучами внесло полную ясность.
Настоятель, отец Дизз Дарг, горячо извинился за это печальное недоразумение и добавил, что он возвращает мне свободу, но не советует выходить на поверхность: для меня это крайне опасно, поскольку я с головы до пят нецензурен. Опасность сохранялась бы, даже если бы меня снабдили нутрешкой и пинадлом с присоской, я не сумею воспользоваться этим камуфляжем. Поэтому у меня нет лучшего выхода, чем остаться у братьев деструкцианцев в качестве почетного и милого гостя; они же, в меру своих скромных, увы, возможностей, постараются скрасить мое вынужденное затворничество.
Мне это не очень-то улыбалось, но настоятель внушал мне доверие своим достоинством, спокойствием, рассудительной речью, хотя я не мог привыкнуть к его глухому капюшону, — ибо одет он был так же, как остальные монахи. Я не решился сразу засыпать его вопросами, поэтому сперва мы поговорили о погоде на Земле и Дихтонии (он уже знал, откуда я прибыл), потом о каторжном труде астронавтики; наконец он сказал, что догадывается о моем любопытстве насчет местных дел, но это не к спеху, раз я все равно вынужден скрываться от органов цензуры. В качестве особо почетного гостя я получу отдельную келью, к моим услугам будет молодой послушник — для помощи и совета, сверх того, монастырская библиотека полностью в моем распоряжении. А так как в ней собраны неисчислимые запрещенные книги и прочие уникумы, то благодаря случаю, приведшему меня в катакомбы, я получу больше, чем где бы то ни было.
Настоятель встал, и я уже было решил, что мы расстаемся, но он — как мне показалось, после некоторого колебания — попросил позволения прикоснуться к моему естеству; именно так он выразился.
Глубоко вздыхая, словно в приступе величайшей грусти или совершенно непонятной мне ностальгии, он дотронулся своими твердыми пальцами в рукавицах до моего носа, лба и щек; а проведя ладонью (которая показалась мне стальной) по моим волосам, даже тихонько всхлипнул. Эти признаки сдерживаемого волнения окончательно выбили меня из колеи. Я не знал, о чем спрашивать в первую очередь: то ли об одичавшей мебели, то ли о многоногом кентавре, то ли об их непонятной цензуре; однако заставил себя сохранять терпение и умолк. Настоятель пообещал, что братья монахи займутся маскировкой ракеты, придав ей сходство с существом, пораженным слоновой болезнью, и мы, обменявшись любезностями, расстались.
Келью я получил небольшую, но уютную; увы, с чертовски жесткой постелью. Я полагал, что такой уж у деструкцианцев суровый устав, но потом оказалось, что тюфяка мне не дали просто по недосмотру. Пока что я не чувствовал голода, кроме голода информационного; молодой послушник, который меня опекал, принес целую охапку исторических и философских трудов; я погрузился в них с головой до поздней ночи. Сперва мне мешало, что лампа то приближалась, то отползала куда-то в угол. Лишь позднее я узнал, что удалялась она по нужде; а чтобы вернуть ее на прежнее место, надо было почмокать.
Послушник посоветовал мне начать с небольшого, но содержательного очерка дихтонской истории; автор очерка — Абуз Гранз — историограф официальный, но «сравнительно объективный», как он выразился. Я последовал этому совету.
Еще около 2300 года дихтонцев было не отличить от людей. Хотя прогрессу науки сопутствовало обмирщение жизни, дуизм (вера, почти безраздельно господствовавшая на Дихтонии в течение двадцати веков) наложил свою печать на дальнейшее развитие цивилизации. Дуизм утверждает, что у каждой жизни есть две смерти, задняя и передняя, то есть до рождения и после агонии. Дихтонские богословы хватались за головокрышки от удивления, услыхав от меня, что мы на Земле так не думаем и что у нас имеются церкви, озабоченные только одним, а именно: передним загробным существованием. Они не могли взять в толк, почему это людям огорчительно думать, что когда-нибудь их не будет, однако их вовсе не огорчает, что прежде их никогда не было.
На протяжении столетий догматический каркас дуизма претерпевал изменения, эсхатологическая проблематика неизменно оставалась в центре внимания, что, согласно профессору Грагзу, и привело к ранним попыткам создания обессмерчивающих технологий. Как известно, умираем мы, потому что стареем, то есть телесно расшатываемся из-за потери необходимой информации: клетки со временем забывают, что надо делать, чтобы не распасться. Природа постоянно снабжает такой информацией только генеративные, то бишь родительские, клетки, потому что на остальные ей начхать. Итак, старение есть расточение жизненно важной информации.
Браггер Физз, изобретатель первого обессмертора, построил агрегат, который, охраняя организм человека (я буду пользоваться этим термином, говоря о дихтонцах, — так удобнее), собирал любую крупицу информации, теряемой клетками, и вводил ее обратно. Дгундер Брабз, на котором поставили первый обессмерчивающий эксперимент, стал бессмертным лишь на год. Дольше он не смог выдержать, потому что над ним бодрствовал комплекс из шестидесяти машин, запустивших мириады невидимых золотых проволочек во все закутки его организма. Неподвижный, он влачил плачевное существование посреди целой фабрики (так называемой перпетуальни). Следующий бессмертный, Добдер Гварг, правда мог ходить, но на прогулках его сопровождала колонна тяжелых тракторов, навьюченных обессмерчивающей аппаратурой. Он тоже впал в отчаяние и покончил самоубийством.
Преобладало, однако, мнение, что усовершенствование этого метода позволит создать микроувековечиватели, пока Хаз Бердергар не доказал математически, что ПУП (Персональная Увековечивающая Приставка) должен весить по крайней мере в 169 раз больше, чем обессмерчиваемый, если последний изготовлен по типовому эволюционному проекту. Ибо, как я уже говорил и как полагают также земные ученые, природа заботится лишь о горсточке генеративных клеток в каждом из нас, а прочее ей до лампочки.
Доказательство Хаза ошеломило всех и ввергло общество в состояние глубокой депрессии, поскольку стало понятно, что Барьер Смерти невозможно преодолеть, если не отказаться от данного Природой тела. В философии реакцией на доказательство Хаза было учение великого дихтонского мыслителя Дондерварса. Он утверждал, что стихийную смерть нельзя считать естественной. Естественно то, что пристойно, а смерть — это безобразие и позор космического масштаба. Всеобщность безобразия ни на волос не уменьшает его омерзительности. Для оценки безобразия не имеет также никакого значения, можно ли поймать безобразника. Природа поступила с нами как негодяй, который поручает невинным миссию с виду приятную, а по сути убийственную. Чем больше ты умудрен жизнью, тем ближе к гробовой яме.
Поскольку же честный человек не вправе пособлять душегубам, недопустимо и пособничество мерзавке Природе. А ведь похороны и есть пособничество — в виде игры в прятки. Живые торопятся спрятать куда-нибудь жертву, как это обычно делают сообщники убийцы; на могильных плитах пишут какие угодно маловажные вещи, кроме одной существенной: если бы мы взглянули правде в глаза, то высекали бы на надгробиях пару ругательств покрепче по адресу Природы, ибо она-то и вырыла нам могилу. Между тем никто и не пикнет — словно убийца, настолько ловкий, что схватить его невозможно, заслуживает за это особого снисхождения. Вместо «memento mori»[9] следует повторять «estote ultores»[10], стремитесь к бессмертию даже ценой отказа от привычного облика; таким было онтологическое завещание выдающегося философа.
Когда я дошел до этого места, появился послушник; он пригласил меня на ужин от имени настоятеля. Трапезу я вкушал наедине с ним. Сам отец Дарг ничего не ел, а лишь время от времени пил воду из хрустального бокала. Ужин был скромный — отварная столовая ножка под соусом, довольно мочалистая; как я убедился, мебель окрестной пущи, дичая, становилась преимущественно мясной. Я, однако, не спрашивал, почему она не деревенеет, задумавшись после прочитанного о более высоких материях; так началась первая моя беседа с отцом настоятелем на богословские темы.
Он объяснил мне, что дуизм — это вера в Бога, отказавшаяся от догматов, которые постепенно ветшали в ходе биотических революций. Самым глубоким был кризис Церкви, вызванный крушением догмата о бессмертной душе с ее будущей вечной жизнью. В XXV столетии на догматику обрушились удары трех технологий поочередно: фригидации, реверсирования и духотворения. Первая заключалась в превращении человека в ледышку, вторая — в обращении вспять индивидуального развития, а третья — в свободной манипуляции сознанием. Атаку со стороны фригидации теологам еще удалось отбить при помощи довода, что смерть, которой подвергается замороженный, а потом воскрешенный человек, не та же самая смерть, о которой сказано в Священном писании и после которой душа отлетает в мир иной. Такое толкование было необходимо, ведь, будь это обычная смерть, воскресший должен был что-нибудь знать о том, куда подевалась душа на время его сто- или шестисотлетней кончины.
Некоторые богословы, например Гаугер Дребдар, полагали, что настоящая смерть наступает лишь после разложения («в прах обратишься»); но эта версия рухнула после создания ресуррекционного поля, собиравшего человека как раз из праха, то есть из атомов, на которые было распылено его тело, причем воскрешенный ничего не ведал о том, где перед тем побывала его душа. Догмат спасли страусиной тактикой, избегая точно указывать, когда именно смерть становится настолько очевидной, что душа уже безусловно отлетает от тела. Потом, однако, появился обратимый онтогенез; этот метод не был специально направлен против догматики веры, просто он оказался необходимым при устранении нарушений эмбрионального развития: развитие плода научились останавливать и обращать вспять, чтобы еще раз начать с оплодотворенной клетки. Под ударом оказался догмат о непорочном зачатии вместе с догматом о бессмертии души, потому что благодаря ретроэмбриональной технологии любой организм можно вернуть на любую предшествующую стадию и даже заставить оплодотворенную клетку, из которой он возник, опять разделиться на яйцо и сперматозоид.
Забот со всем этим было немало, ведь, согласно учению церкви, Господь создает душу в момент оплодотворения; если же оплодотворение можно обратить вспять и тем самым аннулировать, разделив зародыш на составляющие, то что тогда делается с уже сотворенной душой? Побочным результатом этого метода было клонирование, позволившее выращивать нормальный организм из клеток, взятых откуда угодно — из носа, пятки, эпителия полости рта и т. п.; а так как происходило это без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе. Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний; так как же? так что же тогда происходило с душой? Может, ее сжимали и растягивали, как гармошку, или же, после перевода стрелки эмбрионального развития с человеческого пути на обезьяний, она исчезала где-то по дороге?
Но, согласно догмату, душа, возникнув, не могла ни исчезнуть, ни уменьшиться, поскольку была неделимым целым. Уже подумывали, не предать ли инженеров-эмбрионалистов анафеме, но отказались от этой мысли, и хорошо сделали, ибо вскоре получил распространение эктогенез. Отныне все больше народу, а потом и все поголовно стали рождаться не от отца с матерью, но из клетки, оплодотворенной в утераторе (искусственной матке), и трудно было отказать всему человечеству в церковных таинствах из-за того лишь, что на свет оно пришло девородным манером. В довершение зла появилась еще и технология сознания. С проблемой духа в машине, порожденной интеллектроникой с ее разумными компьютерами, еще как-то справились, но на смену ей пришла проблема жидкостного сознания и психики: удалось синтезировать разумные мыслящие растворы, которые можно было разливать в бутылки, переливать и сливать, и всякий раз возникала личность, причем нередко более одухотворенная и разумная, нежели все дихтонцы, вместе взятые.
О том, может ли машина или раствор иметь душу, велись ожесточенные споры на Соборе 2479 года, пока наконец Собор не провозгласил новый догмат, Косвенного Сотворения, согласно которому Господь наделил разумную тварь способностью зачинать разум второй волны; но и это не было еще концом перемен: в скором времени обнаружилось, что искусственные умы могут производить другие умы, следующего порядка, а также синтезировать, по собственному расчету, человекообразные существа и даже обычных людей из первой попавшейся кучки материи.
Попытки спасти догмат о бессмертии души предпринимались и позже, но потерпели крушение под ударами новых открытий, сущей лавиной обрушившихся на XXVI столетие; едва успевали подремонтировать догмат очередным толкованием, как на свет появлялась опровергающая его технология сознания.
В результате возникло множество сект и ересей, которые попросту отрицали очевидные факты. Но дуистическая церковь оставила в силе только один догмат — Косвенного Сотворения; что же до посмертного существования, то веру в непрерывность индивидуального, личного бытия спасти не удалось, поскольку и личность и индивидуальность в этом мире стали пустыми словами. Два или несколько разумов можно сливать в один, и не только у машин и растворов, но даже у людей; благодаря персонетике появилась возможность изготовлять миры, замкнутые в машинах, в которых возникало разумное бытие, а оно, в свою очередь, в этом узилище могло конструировать следующее поколение разумных субъектов; разум можно было усиливать, делить, умножать, редуцировать, обращать вспять и так далее. Крушению догматов сопутствовало падение авторитета религии; прежняя вера в столь твердо обещанное вечное блаженство, во всяком случае индивидуальное, тоже угасла.
Видя, что богословская мысль не поспевает за техническим прогрессом, Собор 2542 года основал орден прогнозитов — для футурологических исследований в области веры, ибо предвосхищение дальнейших ее судеб становилось неотложной задачей. Аморальность новых биотехнологий ужасала не одних лишь верующих; так, клонированием можно было получать не только нормальных людей, но и почти безмозглые, способные лишь к механическому труду существа и даже выстилать особыми тканями, выращенными из организма человека или животного, полы и стены; можно было изготовлять вилки, разъемы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделенного телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного профессионалами-эмбрионистами. Это встречало сопротивление также со стороны мирян — очень сильное, однако же тщетное.
Обо всем этом отец Дарг рассказывал с полнейшим спокойствием, как о чем-то самоочевидном; впрочем, для него это и было очевидностью — частью дихтонской истории. Хотя бесчисленные вопросы сами просились мне на язык, я не хотел показаться назойливым, а потому после ужина вернулся в келью и раскрыл второй том труда А. Грагза, который, как свидетельствовала пометка на первой странице, относился к числу запрещенных книг.
Я узнал, что в 2401 году Биг Брогар, Дирр Даагард и Мерр Дарр распахнули двери перед неограниченной свободой автоэволюции; эти ученые горячо верили, что возникший благодаря их открытию Homo Autofac Sapiens, или Самодел Разумный, достигнет полной гармонии и счастья и, наделив себя такими формами тела и свойствами души, какие сочтет наиболее совершенными, преодолеет, если захочет того, Барьер Смерти. Словом, в эпоху Второй Биотической Революции (первая началась с появлением живчиков, производящих потребительские товары) они проявили максимализм и оптимизм, типичный в истории науки. Подобные надежды возлагали на каждую эпохальную технологию.
Сперва автоэволюционная инженерия (или, иначе, эмбрионистское движение) развивалась как будто в соответствии с предвидениями своих просвещенных творцов. Идеалы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты широко воплощались в жизнь; конституции гарантировали каждому право обладания наиболее ценными психосоматическими свойствами. Очень скоро любые врожденные деформации и увечья, уродство и глупость стали не более чем пережитками. Но развитие потому и развитие, что разные прогрессивные новшества неустанно подталкивают его вперед, так что на этом дело не кончилось. Начало дальнейших перемен было с виду невинным. Девушки наводили на себя красоту благодаря кожной биожутерии и прочим телесным изыскам (ушки сердечком, жемчуговые ногти), появились сбоку— и сзадибородые юноши, щеголявшие наголовными гребешками, челюстями двойной зубастости и т. п.
Двадцать лет спустя появились первые политические партии. Я не сразу сообразил, что «политика» означает на Дихтонии нечто иное, чем у нас. В отличие от политической программы, то есть призыва множить телесные формы, монолитическая программа провозглашает редукционизм, то есть отказ от излишних, по мнению монотиков данной партии, органов. Когда я дошел до этого места увлекательной книги Грагза, в келью без стука вбежал мой послушник и, не скрывая испуга, велел мне немедленно собираться, поскольку привратник заметил опасность. Я спросил, какую, но он торопил меня, повторяя, что нельзя терять ни минуты. Никаких личных вещей у меня не было, поэтому, с одной лишь книгой под мышкой, я побежал вслед за моим провожатым.
В подземной трапезной лихорадочно суетились деструкцианцы; по каменному желобу съезжали целые груды книг, сталкиваемых сверху братьями библиотекарями, затем их грузили в контейнеры и в величайшей спешке опускали в колодец, пробитый в сплошном камне; на моих ошеломленных глазах монахи, вмиг раздевшись донага, поспешно сбрасывали в бетонированное отверстие свои облачения и капюшоны; все они до единого оказались роботами, лишь отдаленно напоминавшими человека. Затем они гурьбою принялись за меня, прилепляя к моему телу что-то вроде диковинных кантов, пузыреобразных и змеевидных, какие-то хвосты и конечности, — толком я не мог разобрать, так они торопились; настоятель собственноручно приладил к моей голове нутрешку, похожую на сильно надутого и лопнувшего в нескольких местах таракана; пока одни прилепляли, другие уже разрисовывали меня в полоску. Поблизости не было ни зеркала, ни даже блестящей поверхности, так что не знаю, как я выглядел; но они, похоже, были очень довольны тем, что получилось.
Меня подталкивали, я очутился в углу и лишь тут заметил, что похож скорее на четвероногое или шестиногое, нежели на прямоходящее существо. Мне велели опуститься на четвереньки и на все вопросы, буде таковые последуют, отвечать исключительно блеяньем. И тотчас двери задрожали от ударов; братья роботы бросились к каким-то вытащенным на середину трапезной аппаратам, напоминавшим (впрочем, не слишком) швейные машины, и трапезная заполнилась стрекотанием их мнимой работы. По каменным ступеням спустился отряд летучей инспекции. Разглядев инспекторов ближе, я еле устоял на своих четырех ногах. Я не понял, одеты они или нет; каждый выглядел по-особому, не так, как другие.
Кажется, у всех у них были хвосты с волосяным бунчуком на конце, в котором прятался мощный кулак; они носили хвосты, эти были небрежно переброшены через плечо, если можно назвать плечом пузыревидную выпуклость, опоясанную крупными бородавками; посередине этого пузыря виднелась молочно-белая кожа, а на ней появлялись и пропадали цветные стигматы — я не сразу понял, что инспектора общаются между собой не только голосом, но и при помощи картинок и знаков, возникающих на этом телесном экране. Я попробовал пересчитать у них ноги (если это были ноги); у каждого имелось не меньше двух ног, но попадались трех— и даже пятиногие; впрочем, мне показалось, что чем больше ног, тем неудобнее им было ходить. Они обошли весь зал, бегло оглядели монахов, склонившихся над машинами и трудившихся с истовым прилежанием; наконец самый высокий инспектор, с огромным оранжевым жабо вокруг нутрешки, которая надувалась и неярко светилась при каждом его слове, велел какому-то коротышке, всего лишь двуногому и с куцым хвостом — должно быть, писарю, — осмотреть тривутню. Что-то они писали, меряли, ни слова не говоря монахам-роботам, и хотели уже было идти, как вдруг зеленоватый трехногий заметил меня; он потянул за один из моих бахромчатых кантов, и я на всякий случай тихонько заблеял.
— Э-э, да это их старичок гварндлист, ему почти два десятка, оставь его! — бросил высокий, засветившись, а малыш быстро ответил:
— Слушаюсь, Ваша Телость!
С аппаратом, напоминавшим фонарь, они еще раз обошли все углы трапезной, но к колодцу ни один не приблизился. Это все больше напоминало мне формальность, исполняемую спустя рукава. Десять минут спустя их уже не было, машины убрали опять в темный угол, монахи принялись вытаскивать обратно контейнеры, выжимать свои мокрые облачения и развешивать их на веревках, чтобы подсохли; братья библиотекари беспокоились из-за того, что в неплотно закрытый контейнер попала вода и надо было немедленно просушивать папиросной бумагой промокшие страницы инкунабул; а настоятель, то есть отец робот — я не знал уже, как и что о нем думать, — доброжелательно сообщил мне, что все, благодарение Господу, хорошо кончилось, но в дальнейшем я должен быть начеку; тут он показал мне учебник истории, который я уронил в общей неразберихе. В продолжение всей ревизии он сидел на нем сам.
— Значит, иметь книги запрещено? — спросил я.
— Смотря кому! — отвечал настоятель. — Нам — да. А уж такие — особенно! Нас считают устаревшими машинами, ненужными после Первой Биотической Революции; нас терпят, как и все, что спускается в катакомбы, ибо таков обычай — впрочем, негласный, — возникший еще при Глаубоне.
— А что такое «гварндлист»?
Настоятель несколько смутился.
— Это сторонник Бгхиза Гварндля, правившего девяносто лет назад. Мне не слишком удобно говорить об этом… к нам спустился этот несчастный гварндлист, и мы дали ему приют; он всегда сидел в этом углу — прикидывался, бедняга, безумным, поскольку в качестве невменяемого мог говорить что хотел… месяц назад он велел себя заморозить, чтобы дождаться «лучших времен»… вот я и подумал, что в случае чего мы могли бы переодеть тебя… понимаешь?.. Я хотел сказать тебе заранее, но не успел. Я не предполагал, что проверка будет как раз сегодня, они случаются нерегулярно, а в последнее время довольно редко…
Я ровно ничего не понял. Впрочем, только теперь меня ожидали настоящие неприятности, потому что клей, при помощи которого братья деструкцианцы превратили меня в гварндлиста, не желал отпускать, и искусственные пинадла и гнусли вырывали у меня чуть ли не с кусками живого мяса; я обливался потом, стонал и наконец, приведенный в относительно человеческий вид, отправился на отдых. Настоятель впоследствии заводил речь о моем телесном преображении, разумеется обратимом, но, когда мне показали гравюру с моим будущим обликом, я предпочел и дальше оставаться нецензурным; предписанные законом формы были не только чудовищны для землянина, но к тому же в высшей степени неудобны: например, лежать при таком теле было немыслимо и ко сну приходилось вешаться.
Поскольку спать я отправился поздно, то не успел выспаться, когда меня разбудил мой молодой опекун, принесший завтрак; теперь я уже лучше понимал, сколь далеко простирается их гостеприимство, ведь сами отцы ничего не ели, а что до питья, то они имели, я думаю, аккумуляторный двигатель и нуждались в дистиллированной воде, но им хватало пары капель на целый день; а чтобы прокормить меня, приходилось устраивать экспедиции в мебельную рощу. В этот раз я получил неплохо приготовленный подлокотник; если я говорю, что сварили его неплохо, то это не значит, что он и вправду был вкусный, — просто я уже научился делать скидку на всевозможные обстоятельства, связанные с приготовлением пищи.
Я все еще находился под сильным впечатлением ночного осмотра; я не мог согласовать его с тем, что успел уже вычитать из учебника истории, и поэтому тотчас после завтрака принялся снова за чтение.
С самого начала автоэволюции лагерь телесного прогресса раздирали глубокие противоречия по коренным вопросам. Оппозиция консерваторов исчезла спустя каких-нибудь сорок лет после великого открытия; их окрестили пещерными ретроградами. Прогрессисты же делились на одномахов, телодвиженцев, подраженцев, линявцев, разливанцев и множество прочих партий, ни программ, ни названий которых я не упомню. Одномахи требовали, чтобы власти немедля узаконили совершенный телесный образец, который надлежит воплотить в жизнь одним махом. Телодвиженцы, настроенные более критически, полагали, что подобного совершенства сразу достичь нельзя, и выступали за постепенное движение к идеальному телу, хотя было не совсем ясно, куда надо двигаться, а главное, может или не может это движение быть неприятным для промежуточных поколений. В этом вопросе они распадались на две фракции. Другие, в частности линявцы и разливанцы, утверждали, что есть смысл по-разному выглядеть в разных случаях, а также, что человек ничем не хуже насекомых — раз они претерпевают различные метаморфозы, то мог бы и он; малыш, подросток, юноша, зрелый муж формировались бы в таком случае по совершенно различным образцам. Разливанцы же были радикалами: осуждали скелет как вредный пережиток, призывали к отказу от позвоночной архитектуры и восхваляли мягкую всепластичность. Разливанец мог смоделировать или умять себя как душе угодно; это было вообще-то весьма практично в давке, а также при ношении готовой одежды разных размеров; некоторые из них сминали и комкали себя в самые невероятные формы, чтобы, в зависимости от ситуации, выражать свое настроение свободным членообразованием; поли- и монолитические противники разливанцев пренебрежительно называли их лужефилами.
Для предотвращения угрозы телесной анархии был создан ГИПРОТЕПС (Главный Институт Проектирования Тела и Психики), долженствующий поставлять на рынок проекты перетеления в различных, но непременно испробованных на опыте вариантах. Однако по-прежнему не было согласия по вопросу о главном направлении автоэволюции, а именно: надо ли создавать такие тела, в которых жить будет приятней всего, или же тела, позволяющие индивидам всего успешнее включиться в общественное бытие; что предпочесть — функционализм или эстетику; укреплять силу духа или силу мышц; ибо легко рассуждать о гармонии и совершенстве вообще, между тем как практика показала, что не все ценные качества взаимосочетаемы — многие из них исключают друг друга.
Во всяком случае, упразднение естественного человека шло полным ходом. Эксперты наперебой доказывали, что Природа изготовила его неслыханно примитивно и убого; в литературе по телеметрии и соматической инженерии было заметно явное влияние доктрины Дондерварса; ненадежность естественного организма, его сенилизационное движение к смерти, тирания древних инстинктов над возникшим позднее разумом — все это подвергалось яростной критике, а более специальные труды кишели упреками по адресу плоскостопия, злокачественных новообразований, смещения дисков и тысячи прочих недугов, причина которых — в эволюционной халтуре и нерадивости; говорили даже о подрывной работе слепой и потому безыдейно-расточительной эволюции жизни.
Поздние потомки, казалось, брали у Природы реванш за угрюмое молчание, которым их прадеды встретили откровения об обезьяньем происхождении дихтонцев; высмеивали так называемый арбореальный (древесный) период, или, другими словами, то, что сперва какие-то существа начали прятаться на деревьях, а потом, когда леса поглотила степь, им пришлось слишком уж быстро слезть на землю. Согласно некоторым критикам, антропогенез был вызван землетрясениями, из-за которых все поголовно падали с веток, а значит, люди возникли на манер яблок-падалиц. Разумеется, все это были грубые упрощения, но поносить эволюцию считалось хорошим тоном. Тем временем ГИПРОТЕПС усовершенствовал внутренние органы, улучшил рессорные качества позвоночника и укрепил его, приделывал добавочные сердца и почки, но все это не удовлетворяло экстремистов, выступавших под демагогическими лозунгами «долой голову!» (мол, тесновата), «мозг в утробу!» (потому что там больше места) и т. д. Самые горячие споры разгорелись вокруг половых вопросов: если одни полагали, что все там в высшей степени безвкусно и нужно кое-что позаимствовать у мотыльков и цветочков, то другие, обрушиваясь на лицемерие платоников, требовали умножения и усложнения того, что уже есть.
Под давлением крайних течений ГИПРОТЕПС установил в городах и селах ящики для рационализаторских предложений, проекты хлынули лавиной, штаты раздулись неимоверно, и спустя десять лет бюрократия так задавила автократию, что ГИПРОТЕПС разделился на главки, а затем на ведомства и управления: ВОПЛИ (Ведомство Обеспечения Прекрасными Лицами), ПУСИК (Первое Управление по Созданию Изысканнейших Конечностей), ЦИПКА (Центральный Инспекторат Перестройки Кретинической Анатомии) и множество иных. Не было счету совещаниям и конференциям по вопросу о форме пальцев, о перспективах позвоночника и так далее, а целое между тем упускалось из виду, и то, что спроектировало одно звено, не стыковалось с продукцией смежников. Никто уже не мог охватить всю проблематику, сокращенно именуемую АМБА (Авто-Морфозный Бедлам и Анархия), и, чтобы покончить с анархией, всю область биотики отдали во власть СОМПЬЮТЕРА (Соматическо-Психического Компьютера).
Так заканчивался очередной том Всеобщей Истории. Когда я взял следующий, в келью вошел послушник, чтобы пригласить меня на обед. Я стеснялся обедать в присутствии отца настоятеля, ибо знал уже, какая это с его стороны любезность и какая трата ценного времени. Однако приглашение было столь настойчивым, что я тотчас пошел. В малой трапезной рядом с отцом Даргом, который уже сидел за столом, стояла тележка наподобие тех, что служат у нас для развозки багажа; то был отец Мемнар, генерал ордена прогнозитов; впрочем, нет — отцом и генералом ордена была, разумеется, не тележка, а кубической формы компьютер, размещенный на этом шасси. Думаю, что я проявил достаточно такта, — я не остолбенел и даже не заикнулся, когда нас представляли друг другу. Еда, правда, не лезла в горло, но это уже реакция организма. Чтобы ободрить и расшевелить меня, почтенный настоятель во все время обеда пил воду небольшими глотками, а отец Мемнар тихонько бормотал про себя; я думал, он молится, но, когда разговор опять зашел о богословии, оказалось, что я ошибался.
— Я верую, — молвил отец Мемнар, — и, если вера моя не напрасна, тот, в кого я верую, знает об этом и без моих деклараций. Разум сооружает одну за другой различные модели Бога, каждую следующую считая единственно верной, но это ошибка, поскольку моделирование — это кодификация, а кодифицированная тайна — уже не тайна. Догматы кажутся вечными лишь в начале пути в цивилизационную даль. Сперва воображали себе Бога суровым Отцом, потом Пастырем-Селекционером, затем Художником, влюбленным в Творение; а людям оставалось играть соответственно роли послушных детишек, кротких овечек и, наконец, бешено аплодирующих Господних клакеров. Но ребячеством было бы думать, будто Творец творил для того, чтобы творение с утра до вечера заискивало перед ним, чтобы его авансом обожали за то, что будет Там, коли не по сердцу то, что делается Здесь, — словно он виртуоз, который взамен за истовое бисирование молитв готовит вечное бисирование жития после земного спектакля, словно свой лучший номер он приберег на потом, когда опустится гробовой занавес. Эта театральная версия теодицеи для нас — далекое прошлое.
Если Бог обладает всеведением, он знает обо мне все, и притом за бесконечное время до того, как я явился из небытия. Он знает также, как отнесется к моему страху или моему ожиданию, поскольку превосходно осведомлен о своих собственных будущих решениях: иначе он не всеведущ. И нет для него никакой разницы между мыслью пещерного человека и разумом, который через миллиард лет создадут инженеры там, где ныне лишь лава и пламя. Не знаю, с чего бы он стал придавать особую роль внешней оправе верований и даже тому, любовь ты к нему питаешь или ненависть. Мы не считаем его изготовителем, ожидающим одобрения от изделия, поскольку история привела нас туда, где природная подлинность мысли ничем не разнится от мысли, разожженной искусственно, а значит, нет никакого различия между искусственным и естественным; эту границу мы давно перешли. Не забудь, в нашей власти создавать какие угодно личности и умы. Мы могли бы, к примеру, методами кристаллизации, клонирования и сотней других творить существа, черпающие мистический экстаз непосредственно из своего бытия, и в их восторгах, адресованных потустороннему, материализовать в некотором роде устремленность прежних молитв и обетов. Но такое тиражирование богомольцев кажется нам смешным и бесцельным. Помни, что мы уже не калечимся в кровь о преграды, о стены, которые из-за нашей врожденной телесной ограниченности препятствуют нашим желаниям, — мы проломили их и вышли на простор безграничной свободы творения. Даже ребенок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать светила, поскольку есть все необходимые технологии, а то, что не каждый имеет к ним доступ, как ты понимаешь, не представляет интереса для богословия. Предел возможностей творения, заданный нам Писанием, достигнут и, следовательно, упразднен. На смену кошмарам прежних ограничений пришел кошмар полного их отсутствия. Так вот: мы не думаем, будто Создатель скрывает свою любовь к нам под маской обеих этих альтернативных мук и учит нас уму-разуму для того, чтобы тем труднее было его разгадать; и не в том миссия Церкви, чтобы обе трагедии — свободы и рабства — назвать векселями, выплату по которым гарантирует Откровение и которые небесное казначейство учтет с процентами. Представление о небесах как о щедром кассире и о пекле как долговой яме для неплатежеспособных должников — недолгое заблуждение в истории веры. Теодицея — не краснобайство адвокатов Господа Бога, а вера — не слова утешения: мол, как-нибудь в конце концов обойдется. Меняется Церковь, и меняется вера, ибо та и другая пребывают в истории; нужно предвосхищать и грядущие перемены, и миссия моего ордена именно такова.
Слова эти привели меня в немалое замешательство. Я спросил, каким образом дуистическая теология согласует то, что происходит на планете (кажется, ничего хорошего, хотя толком не знаю что, застряв в XXVI веке), со Священным писанием (которого я тоже не знаю)?
Отец Мемнар ответил (между тем как настоятель хранил молчание):
— Вера абсолютно необходима и вместе с тем совершенно невозможна. Невозможна в том смысле, что нельзя утвердиться в ней навечно, ибо нет такого догмата, в котором мысль может укорениться с уверенностью, что это уже навсегда. Двадцать пять столетий мы защищали Писание — при помощи тактики гибкого отступления, все более окольной интерпретации его буквы, но в конце концов проиграли. Нет у нас больше бухгалтерского видения Трансценденции, Бог — уже не Тиран, не Пастырь, не Художник, не Полицейский и не Главный Счетовод Бытия. Вера в Бога должна отречься от всякой корысти хотя бы потому, что никакого воздаяния за нее не будет. Окажись он в силах совершить нечто противоречащее чувствам и логике, это было бы мрачным сюрпризом. Ведь именно он — ибо кто же еще? — дал нам формы логического мышления, кроме которых в сфере познания нет у нас ничего; так можем ли мы полагать, будто обращение в веру требует отречения от логики разума? К чему же было сперва наделять разумом, а после глумиться над ним, подбрасывая ему противоречия, которые впоследствии он сам обнаружит?
Чтобы выглядеть потаинственнее да позагадочнее? Чтобы сначала позволить нам сделать вывод, что Там ничего нет, а затем вдруг вытащить рай, как шулер — карту из рукава? Мы так не думаем и потому за свою веру не требуем от Бога никаких льгот, не предъявляем ему никаких претензий — мы похоронили теологию, основанную на принципе торговой сделки и обмена услугами: я призвал тебя к жизни, а ты будешь служить мне и восхвалять меня.
Но тогда, расспрашивал я еще настойчивей, что, собственно, вы, монахи и богословы, делаете? Каковы ваши отношения с Богом, коль скоро вы отказались и от догматики, и от таинств, и от молитвы, если я верно вас понимаю?
— Поскольку мы и впрямь не обладаем уже ничем, — отвечал генерал прогнозитов, — мы обладаем всем. Прочти-ка, любезный пришелец, следующие тома дихтонской истории, и ты поймешь, что это значит — полная свобода тело— и душетворения, которую дали нам две биотические революции. Я полагаю весьма вероятным, что в глубине души тебя смешит увиденное у нас: существа, как и ты, из крови и плоти, получив над собою полную власть, утратили веру — как раз потому, что могут ее гасить и возжигать в себе, словно лампу. А от них переняли веру их орудия, разумные потому лишь, что именно такие понадобились на одной из стадий промышленного развития. Теперь мы уже не нужны, но верим: именно мы — всего только лом для тех, кто там, наверху. Они нас терпят, потому что на нутрешках у них дела поважнее; однако нам дозволено все, кроме веры.
— Очень странно, — заметил я. — Вам не позволено верить? Почему?
— Очень просто. Вера — единственное, чего нельзя отнять у сознающего существа до тех пор, пока оно сознательно пребывает в вере. Власти могли бы не только сокрушить нас, но и так переделать, чтобы предпрограммированием лишить нас возможности верить; они не делают этого, должно быть, из презрения к нам, а может, из равнодушия. Они жаждут явного, открытого господства, и любое отступление от него сочли бы своим умалением. Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша… как бы тебе объяснить… совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд, ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем, — мы просто верим.
Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что означает такая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам, его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два — четыре, я знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно прежним понятиям — ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали, что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и больше о ней ничего сказать нельзя.
Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова за чтение — теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились новые существа — двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом — все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие дефектов, ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже превозносить — дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в нем, завязываясь в узлища и узлянки; нередко невозможно было все это распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче, но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом дальше?
Тогда впервые послышались робкие голоса — мол, не вернуться ли к старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах 2520 года победили взбредонцы, или релятивисты. Многим пришлась по нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в голову взбредет; допускались только функциональные ограничения внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты, пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а последующие годы — реприватизацией.
Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет волю к борьбе и сплачивает духовно и материально — словом, вдохновляет на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой оптимизм из пессимистической оценки настоящего.
Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в первых рядах шла опять-таки молодежь — с дышлинами и бренчалами парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном, потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы). Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов (губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища, на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную дрожь. Потом воцарилась мода — или мания — на длинные щупальца, калибр и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично юношескому, залихватскому принципу: «Я тебе покажу!» А так как массу змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной реакцией на оргиастическое барокко эпохи.
У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие, что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле — впрочем, скуповато — центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны, но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и углеводами, либо продолжению рода и т. д. Этому навязанному извне прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов — признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или эротические утехи — жалкий побочный продукт потрафления врожденным инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-нибудь серьезного будущего — ни в конструкторском плане, ни в плане комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки, по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье, разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто божественно.
На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством — все равно что глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить, зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром толпы.
В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его культивировали лишь две небольшие партии — упрощенцев и сепаратистов. Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму, поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения организма и жизни.
Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное, создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и гексон, который напоминал кентавкра, но вместо ног имел четыре босые стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога, ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки; бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на исходе.
Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп, которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.
Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался — и вскоре догадка моя подтвердилась, — заброшенные много столетий назад канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого робота, весьма примитивного; до полудня мы не сделали и двадцати миль. Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь — дорога петляла лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.
Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации.
Монахи горячо извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет. Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению, с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут, при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.
Почтенные отцы хотели снова послать кого-нибудь из братии помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа была мне несравненно дороже десерта.
Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией, содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на потолке — множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у меня одного обнаженное лицо и руки — в обществе наглухо закрытых братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по машинному угловатых и уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался спросить о назначении этой многоканальной связи.
Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом — обедал ведь только я, — снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос, наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по углам трапезной — впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах прогнозитах.
Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.
— Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, — сказал он. — Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол — это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.
А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, — ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт — ну хотя бы неприкосновенность зачатия, — прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.
Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол — это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол — олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.
Свобода, о которой я говорю, — не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления — ведь человек человеку его уже не оказывает — его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.
Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует — наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья — когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, — становится карикатурой на матку.
И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом — уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.
Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана — это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка — безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.
Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:
— Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою — неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова значили бы нечто совершенно иное. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые мы можем принять без опасений, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?
Историк, к которому обращался этот вопрос, согласился и заговорил сам:
— Мне как историографу верований известны теогонии, согласно которым Господь создал мир не вполне совершенный, однако движущийся — прямо, зигзагами или по спирали — к совершенству; выходит, что Бог — это очень большой ребенок, запускающий заводные игрушки в «правильном» направлении ради собственного удовольствия. Мне известны также учения, называющие совершенным то, что уже имеется налицо, а чтобы баланс этого совершенства сошелся, вносят в расчет поправку, которая как раз и называется дьяволом. Но модель бытия как игры в игрушечный паровозик с вечной пружиной прогресса, который все успешнее тащит сотворенных туда, где все лучше и лучше; и модель, изображающая мир как боксерский матч между Светом и Мраком, что танцуют на ринге перед Господом-рефери; и модель мира, в котором необходимо чудесное вмешательство, или, иначе, модель Творения как барахлящих часов и чуда как пинцета Всевышнего, прикасающегося к звездным колесикам и шестеренкам, чтобы подкрутить, что положено; а также модель мира как вкусного торта, в котором попадаются рыбьи кости дьявольских искушений, — все это картинки из букваря рода Разумных, то есть из книжицы, которую зрелый возраст откладывает на полки детской — с меланхолией, но и с пожатием плеч. Демонов нет, если демоном считать свободу; мир лишь один, и Бог один, и вера одна, пришелец, а все остальное — молчание.
Я хотел спросить, как они представляют себе положительные атрибуты Бога и мира, ведь пока что я слышал лишь, чем не является Бог, а после лекции по эсхатологии свободы в голове у меня был сумбур и сумятица, — но пора было снова трогаться в путь: когда мы уже покачивались на своих стальных скакунах, я, застигнутый неожиданной мыслью, спросил отца Дарга, почему, собственно, его орден получил название деструкцианцев?
— Это связано с темой нашей застольной беседы, — отвечал он. — Название это, весьма давнего происхождения, означает приятие бытия целиком, поскольку бытие целиком исходит от Бога — не только в той его части, что является творчеством, но и в той, что кажется нам противоположностью творчества. Это не значит, — поспешил он добавить, — будто и сами мы за деструкцию; конечно, теперь никто не окрестил бы орден таким именем, оно лишь указывает на известную теологическую строптивость, напоминает о кризисах, уже пережитых Церковью.
Я невольно зажмурил глаза — мы добрались до места, где своды туннеля обвалились и канал частично выходил на поверхность, — и долго не мог приподнять веки, настолько успел отвыкнуть от солнца. Перед нами лежала равнина без всяких следов растительности; громада города синела на горизонте, и все пространство рассекали идущие в разных направлениях дороги, широкие и гладкие, словно отлитые из какого-то серебристого металла; на них царила совершенная пустота, как и в небе над нами, по которому плыло несколько белых брюхатых облаков.
Наши стальные кобылы, выглядевшие особенно неуклюже на этом шоссе, рассчитанном на огромную скорость, и тоже словно ослепленные непривычным для них сиянием солнца, не торопясь и поскрипывая, шли по известному монахам кратчайшему пути; но прежде чем они добрались до бетонного желоба, опять уходящего в землю, между арками виадука показалось небольшое строение изумрудного и золотистого цвета; я решил, что это бензоколонка. Рядом с ним стояла плоская, как большой таракан, машина — должно быть, гоночная; в домике не было окон, но сквозь полупрозрачные стены солнце просвечивало, как сквозь витраж; когда наша растянувшаяся колонна оказалась шагах в шестидесяти от него, я услышал доносящиеся оттуда стоны и хрипы до того ужасные, что волосы встали у меня дыбом. Голос — без сомнения, человеческий — хрипел и стонал попеременно. Я уже больше не сомневался, что это крик пытаемого, а может быть, убиваемого, и взглянул на своих спутников, но они не обращали никакого внимания на эти исступленные вопли.
Я хотел крикнуть им, позвать и их тоже на помощь, но лишился голоса при леденящей душу мысли, что судьба истязаемого человека может им быть до такой степени безразлична; я молча соскочил с железной кобылы и побежал напрямик не оглядываясь. Но прежде чем я успел добежать, раздался хриплый, короткий визг, и все утихло. Здание было павильоном легкой, воздушной конструкции, с виду — без всяких дверей; я обежал его и, не обнаружив входа, застыл как вкопанный перед стеной из голубоватой стекловидной массы, настолько прозрачной, что я смог заглянуть внутрь. На забрызганном кровью столе кто-то лежал — между аппаратами, блестящие трубки или клещи которых впивались в тело, уже мертвое, перекрученное предсмертной судорогой так, что я не мог отличить рук от ног. Не видел я и головы или того, что ее заменяло: ее закрывал надвинутый сверху массивный металлический колокол с игольчатыми шипами. Многочисленные раны трупа уже не кровоточили, наверное, сердце перестало биться. Ступни мои жег раскаленный солнцем песок, в ушах звучал еще нечеловеческий вопль умирающего, я стоял, парализованный омерзением, страхом, необъяснимостью сцены, ведь больше здесь никого не было — я мог заглянуть во все углы этого зала машинных пыток; я скорее почувствовал, чем услышал приближение фигуры в капюшоне и, краешком глаза заметив, что это настоятель, хрипло спросил:
— Что это? Кто убил его? А?
Он стоял рядом со мною, как статуя, и я онемел, припомнив, что это и вправду железная статуя; в подземелье фигуры монахов в капюшонах не выглядели такими невероятно чужими, как здесь, на самом солнце, посреди белой геометрии дорог, на чистом фоне горизонта; труп, скрючившийся в объятиях металла, там, за стеклянной стеной, показался мне кем-то единственным, кем-то близким, меж тем как я стоял один как перст среди холодных, логичных машин, не способных ни на что, кроме отвлеченного умствования. Меня охватило желание, больше того, решимость уйти, не отозвавшись ни единым словом, не попрощавшись с ними даже взглядом; между мною и ими в мгновение ока разверзлась непреодолимая пропасть. И все-таки я продолжал стоять, а рядом молча, словно чего-то еще ожидая, стоял отец Дарг.
В помещении, залитом голубым светом, пропущенным через стеклянную крышу и стены, что-то дрогнуло. Сверкающие сочленения аппаратов над окоченевшим телом пришли в движение. Они осторожно выпрямляли конечности замученного, поливали его раны какой-то прозрачной жидкостью, курившейся белым паром; кровь с него смыли, и теперь он покоился плоско, прибранный к вечному сну; но блеснули какие-то острия, я решил, что сейчас его вскроют, и, хотя он был уже мертв, хотел побежать туда, уберечь его от четвертования; однако настоятель положил мне на плечо железную руку, и я остался на месте.
Сверкающий колокол поднялся, и я увидел нечеловеческое лицо; теперь все машины работали одновременно и с такой скоростью, что видно было только мелькание, и под столом — движение стеклянной помпы, в которой бурлила красная жидкость; наконец в средоточии всей этой суеты грудь лежащего приподнялась и опала; раны заживали у меня на глазах, он шевелился и потягивался всем телом.
— Воскрес? — спросил я шепотом.
— Да, — отвечал настоятель. — Чтобы скончаться еще раз.
Лежащий огляделся вокруг; мягкой, словно бескостной ладонью взялся за рукоятку, торчавшую сбоку, и потянул за нее, колокол снова надвинулся ему на голову, косые клещи, высунувшись из ножен, схватили тело, раздался тот же вопль, что и раньше; я до такой степени ничего уже не соображал, что безропотно позволил отвести себя к терпеливо ожидавшему нас каравану седоков в капюшонах, в каком-то отупении вскарабкался на железную клячу и слушал, что мне говорят: настоятель объяснял, что в павильоне устроен пункт обслуживания, позволяющий переживать собственную смерть. Делается это для того, чтобы испытать возможно более сильные ощущения, и вовсе не только мучительные: при помощи трансформатора раздражителей боль ежесекундно сменяется жутким наслаждением. Благодаря определенным типам автоморфии дихтонцам мила даже агония, а кому маловато одной, тот по воскрешении дает убить себя снова, чтобы пережить необычайное потрясение еще раз. И в самом деле, наш стальной караван удалялся от места развлекательной казни настолько медленно, что хрипенье и стоны любителя сильных ощущений еще доносились до нас. Эта необычная техника получила название «агонирование».
Одно дело — читать о кровавой сумятице прошлого в исторических книгах, и другое — хоть в малой мере увидеть и пережить ее самому. Мне уже так опротивело пребывание на поверхности, под ярким солнцем, среди излучин серебряных автострад, мелькающая далеко позади искорка павильона наводила на меня такой ужас, что я с истинным облегчением углубился во тьму канала, встретившего нас холодным и безопасным безмолвием. Настоятель, догадываясь о моих чувствах, молчал; до вечера мы посетили еще пустынь некоего анахорета и орден меньших братьев, поселившихся в отстойнике каналов дачного предместья; наконец поздней ночью мы закончили объезд епархии и вернулись в обитель деструкцианцев, перед которыми мне было до странности стыдно за те минуты, когда я так ужаснулся ими и возненавидел их.
Келья показалась мне уютным домом; на столе ждала приготовленная заботливым послушником холодная фаршированная этажерка; я быстро покончил с ней — успев уже проголодаться — и открыл том дихтонской истории, посвященный Новому времени.
В первой главе повествовалось об автопсихических движениях XXIX века. Всеизменчивость так уже всем надоела, что идея — оставить тело в покое и заняться перековкой сознания — словно омолодила общество и вылечила его от маразма. Так началось Возрождение. Во главе его стояли гениалиты, предложившие сделать всех мудрецами. Тотчас обнаружилась неутолимая жажда познания, вовсю начали развиваться науки, устанавливалась межзвездная связь с иными цивилизациями; информация, однако, росла лавинообразно, и понадобились новые телесные переделки, ибо ученый мозг не умещался даже в животе; общество огениальнивалось по экспоненте, и волны умудрения обегали планету. Этот Ренессанс, усматривавший смысл бытия в Познании, продолжался семьдесят лет. Рябило в глазах от мыслителей, профессоров, суперпрофессоров, ультрапрофессоров, а потом и контрпрофессоров.
А так как волочить все более мощный мозг на тылоходах становилось все неудобнее, после непродолжительной стадии двоедумцев (снабженных как бы двумя телесными тачками, передней и задней, для размышлений высших и низших) гениалиты, силой обстоятельств, превратились в недвижимость. Каждый из них был замкнут в башне собственной мудрости, опутанный змеями проводов, как Медуза Горгона; общество походило на соты, в которых личинки-люди копили мед мудрости. Беседовали беспроводным манером и обменивались телевизитами; дальнейшая эскалация привела к конфликту сторонников обобществления частной мудрости со скопидомами — накопителями знаний, которые всю информацию желали иметь для себя лично. Начались подслушивание чужих размышлений, перехват наиболее мозговитых концепций, подкапывание под башни философских и литературных противников, подтасовка данных, подгрызание кабелей и даже попытки аннексии чужого психического имущества вместе с личностью его владельца.
Реакция на все это была решительной. Наши средневековые гравюры, изображавшие драконов и заморские диковины, — ребячество по сравнению с телесным разгулом, охватившим планету. Истязухи, вырыванцы и людорезы рыскали посреди всеобщего хаоса. Расплодились симбиозы тел и агрегатов, сноровистые во всяком распутстве (головоз, автолюб, селадон-аппаратчик), а также кощунственные карикатуры на духовенство — змеинок, змеинокиня, архимандог и святуша.
Именно тогда в моду вошло агонирование. Дело кончилось стремительным регрессом цивилизации. Орды мускулистых давильцев с танкинями озорничали в лесах. В укромных норах таились жутеныши. На планете не осталось уже и признаков того, что когда-то она была колыбелью гуманоидного разума. В парках, заросших столовым сорняком и одичавшими вилками и ножами, покоились между кустами салфетника мебелища — сущие горы дышащего мяса. Эти кошмарные формы чаще всего были не результатом сознательного планирования, но следствием дефектов телотворительной аппаратуры: вместо заказанного ей товара она плодила уродов-дегенератов. В эту эпоху социального монстролиза, как пишет проф. Гранз, предыстория словно брала реванш у своих поздних потомков, ибо то, что для первобытного ума было кошмаром мифов, чудовищным словом, — становилось плотью теперь, в разогнавшемся биотическом механизме.
В начале XXX века диктаторскую власть над планетой захватил Дзомбер Глаубон и через двадцать лет добился телесной унификации, нормализации и стандартизации, поначалу воспринятых как спасение. Он был сторонником просвещенного и гуманного абсолютизма, а потому не допустил истребления вырожденцев XXIX века, но велел поселить их в особых резервациях; кстати сказать, как раз на окраине одной из них, под развалинами древней столицы провинции, и находился подземный монастырь деструкцианцев, который дал мне приют. По указу Д. Глаубона каждый гражданин должен был стать самистом-беззадником, то есть таким однополым, что сзади и спереди выглядит одинаково. Дзомбер написал «Мысли», трактат с изложением своей программы. Он лишил население секса, в котором усматривал первопричину прежнего упадка; центры наслаждения были оставлены гражданам — правда, после обобществления. Глаубон также оставил им разум, поскольку не хотел управлять дебилами, но видел в себе обновителя цивилизации.
Однако же разум — это способность мыслить по-всякому, а значит, инакомыслить. Нелегальная оппозиция ушла в подполье и устраивала там мрачные антисамистские оргии. Так, во всяком случае, утверждала правительственная печать. Впрочем, Глаубон не преследовал оппозиционеров, принимавших бунтарские формы (омерзенцы, задисты). По слухам, были также подпольщики-двузадисты, утверждавшие, будто разум дан как раз для того, чтобы было чем понять, что нужно от него поскорее избавиться, ведь именно он — виновник всех исторических бедствий; голову они заменяли тем, в чем принято видеть ее противоположность, ибо считали ее лишней, вредной и крайне банальной; но отец Дарг уверял меня, что казенная пресса от усердия преувеличивала. Задистам действительно не нравилась голова, и они от нее отказались, но мозг всего лишь перенесли вниз, чтобы на мир он смотрел пупочным глазом и еще одним, размещенным сзади, немного пониже.
Наведя кое-какой порядок, Глаубон провозгласил план тысячелетней социальной стабилизации посредством так называемой гедальгетики. Ее введению предшествовала шумная пропагандистская кампания под лозунгом «СЕКС НА СЛУЖБЕ ТРУДА». Каждому гражданину выделялось рабочее место, а инженеры нервных путей так соединяли нейроны его мозга, что он ощущал наслаждение только при усердном труде. И ежели кто деревья сажал либо воду носил, он просто млел в упоении, и чем лучше работал, тем большего достигал экстаза. Но присущее разуму коварство подкопало и этот, казалось бы, безотказный социотехнический метод. Ибо нонконформисты трудовой экстаз почитали формой порабощения. Усмиряя в себе рабочую похоть (трудоблудие), они, наперекор вожделению, гнавшему их на рабочее место, не тем занимались, на что подбивал их зов плоти, но все делали прямо наоборот. Кого тянуло быть водоносом, валил лес, а кого дровосеком — воду таскал, и все это в рамках антиправительственных манифестаций. Усиление обобществленных влечений, неоднократно проводившееся по приказанию Глаубона, имело лишь тот результат, что историки назвали эти годы его правления эпохой мучеников. Биолиция имела немало хлопот с опознанием правонарушителей, поскольку замеченные в умышленном извращенном страдании утверждали без зазрения совести, что стонали они как раз в упоении. Глаубон покинул арену биотической жизни глубоко разочарованный, убедившись в крахе своего великого плана.
Позже, на рубеже XXXI–XXXII столетий, разгорелась борьба диадохов; планета распалась на провинции, население которых телотворилось в соответствии с директивами местных властей. Это было уже в эпоху постмонстролитической Контрреформации. От прежних столетий остались скопища полуразвалившихся городов и эмбрионариев, резервации (в которые лишь от случая к случаю наведывались летучие контрольные патрули), опустевшие сексострады и иные реликты прошлого, которые кое-где, хоть и в искалеченном виде, доживали свой век. Тетрадох Гламброн установил цензуру генетических кодов, и некоторые виды генов оказались под запретом; однако нецензурные индивиды либо подкупали контрольные органы, либо использовали в публичных местах биомаски и бутаформы; хвосты приклеивали к спине пластырем или украдкой засовывали в штанину и т. д. Все эти ухищрения были тайной полишинеля.
Пентадох Мармозель, действуя по принципу «divide et impera»[11], в законодательном порядке увеличил число разрешенных полов. При нем наряду с мужчиной и женщиной появились двужчина, дваба и два вспомогательных пола — уложники и поддержанки. Жизнь, особенно эротическая, при этом пентадохе усложнилась до крайности. Вдобавок тайные организации свои собрания устраивали под видом поощряемых властями шестерных (гексуальных) сношений, так что проект пришлось урезать до минимума: до наших дней сохранились только двужчина и дваба.
При гексадохах обычным делом стали телесные намеки, позволявшие обойти хромосомную цензуру. Я видел изображения дихтонцев, у которых ушные раковины переходили в небольшие лодыжки. Неизвестно было, прядает подобный субъект ушами или же намекает своими движениями на пинок под зад. В некоторых кругах ценился язык, законченный небольшим копытцем. Правда, он был неудобен и ни на что не годился, но в этом-то и выражался дух соматической независимости. Гурилла Хапсдор, слывший либералом, позволил особо заслуженным гражданам иметь сверхнормативную ногу; это было высоким отличием, а впоследствии добавочная нога, утратив свой пешеходный характер, стала всего лишь символом занимаемого поста; высшие чиновники имели до девяти ног; благодаря этому ранг дихтонца сразу был виден даже в бане.
В годы правления сурового Рондра Ишиолиса выдача разрешений на дополнительный телесный метраж была приостановлена, а у виновных в нарушении закона даже конфисковывали ноги; Ишиолис, по слухам, хотел вообще упразднить все конечности и органы, кроме жизненно необходимых, а также ввести микроминиатюризацию, так как площадь строящихся квартир все сокращалась; но Бгхиз Гварндль, правивший после него, отменил эти директивы и допустил хвост под предлогом, что его кисточкой можно подметать пол.
Потом, при Гонде Гурве, появились так называемые нижние уклонисты, которые множили число конечностей нелегально; а на следующей стадии, когда власть еще более ужесточилась, опять появились или, скорее, попрятались языконогти и прочие бунтарские органеллы. Эти социальные колебания все еще продолжались, когда я прибыл на Дихтонию. То, чего никак не удалось бы осуществить во плоти, изображалось в порнобиолитературе — нелегальных, строго запрещенных изданиях; в монастырской библиотеке их было хоть пруд пруди. Я пролистал, например, манифест, призывающий к созданию головотопа, который ходил бы на голове; а плод фантазии другого анонимного автора, аэротик, должен был парить в воздухе на воздушной подушке.
Познакомившись в общих чертах с планетарной историей, я взялся за текущую научную литературу; центром проектно-исследовательских работ является теперь КОСТОПРАВ (Комитет по Стандартизации Органо-Психических Разработок и Выкроек). Благодаря любезности отца библиотекаря я мог ознакомиться с самыми последними исследованиями этого органа. Так, например, инженер-телостроитель Дергард Мних разработал образец под рабочим названием пантелист, или вездельник. Проф. д-р инж. маг. Дбанд Рабор, руководитель большого исследовательского коллектива, работает над смелым, хотя и спорным проектом так называемого связунчика, который должен стать воплощением понятия «связь» в трех смыслах: почтовом, любовном и вилки с бутылкой. Я также смог ознакомиться с перспективно-футурологическими работами дихтонских телологов; мне показалось, что в целом телостроение зашло в тупик, хотя конструкторы пытаются покончить с застоем; статья директора КОСТОПРАВА проф. Иоахама Грауза в ежемесячнике «Голос тела» заканчивалась словами: «Как можно не перетеляться, если можно перетеляться?»
Эти упорные штудии настолько утомили меня, что, сдав в библиотеку последнюю стопку прочитанных книг, я целую неделю ничего не делал, а только загорал в мебельной роще.
Я спросил настоятеля, что он думает о биотической ситуации. По его мнению, для дихтонцев уже нет возврата к человеческому облику — слишком далеко они от него отошли: в результате многовековой идеологической обработки этот облик вызывает в них такое предубеждение и такое всеобщее отвращение, что даже им, роботам, появляясь прилюдно, приходится закрывать себя целиком. Тогда я спросил (после ужина мы были одни в трапезной), какой, собственно, смысл имеет в подобной цивилизации монашеское служение и вера?
В голосе настоятеля я ощутил улыбку.
— Я ждал этого вопроса, — сказал он. — Я отвечу на него дважды, сначала попросту, потом более тонко. Если попросту, дуизм — это «надвое бабка гадала». Ибо Бог есть тайна до такой степени, что нельзя быть совершенно уверенным даже в самом его бытии. Либо он существует, либо нет; отсюда название нашей веры. А теперь еще раз, но глубже: Бог Достоверный не есть совершенная тайна, коль скоро по крайней мере на том его можно поймать (а тем самым и ограничить), что Он существует. Его гарантированное бытие было бы оазисом, местом успокоения, лености духа, и потому-то в трудах по истории религии ты видишь прежде всего многовековое, неустанное, до крайности напряженное, доходящее до безумия усилие мысли, которая вечно громоздила один на другой аргументы и доказательства Его существования и вечно рассыпающуюся постройку возводила из руин и обломков заново. Мы не утруждали тебя изучением наших теологических книг, но если бы ты в них заглянул, то увидел бы дальнейшие стадии естественной эволюции веры, еще незнакомые более молодым цивилизациям. Догматическая фаза не обрывается вдруг, но переходит из состояния замкнутости в состояние открытости, когда, на диалектический лад, после догмата о непогрешимости главы Церкви провозглашается новый догмат — неизбежной недостоверности любых суждений по вопросам веры. Этот догмат гласит: «Все, что можно помыслить ЗДЕСЬ, никак не соотносится с тем, что пребывает ТАМ». Уровень абстракции уходит все выше и выше: заметь, что дистанция между Богом и разумом с течением времени возрастает — везде и всегда!
Прежде, в древних откровениях, Господь постоянно вмешивался во все: хороших живьем забирал на небо, плохих поливал серой, сидел за первым попавшимся кустом — и лишь потом начал отдаляться, утрачивать наглядность, человекообразие, бородатость; исчезли школьные пособия в виде чудес, а также эффектные учебные опыты — такие, как переселение бесов в свиней и ангельские инспекции, — словом, вера обходилась уже без ярмарочной метафизики; из области чувств она переходила в сферу абстракции. Но и тогда не было недостатка в доказательствах Его существования, формулируемых на языке санкторной алгебры или какой-нибудь еще более элитарной герменевтики. В конечном счете процесс абстрагирования достигает вершины, на которой объявляют о смерти Бога, взамен обретая стальной, леденящий и жутковатый покой, — тот самый, что становится уделом живых, навсегда оставленных теми, кого они любили больше всего.
Манифест о смерти Бога оказывается поэтому новым маневром, который должен избавить нас — хотя и к нашему ужасу — от метафизических хлопот. Мы одни, и будем делать, что захотим, или то, к чему ведут нас очередные открытия. Так вот: дуизм пошел еще дальше; в нем ты веруешь, сомневаясь, и сомневаешься, веруя; но и это состояние не может быть окончательным. Согласно некоторым отцам прогнозитам, эволюции и революции, то есть обороты и перевороты вер, не протекают одинаково в целом космосе, и есть весьма могущественные и великие цивилизации, которые пробуют всю Космогонию обернуть антигосподней провокацией. Согласно этой догадке, есть где-то на звездах народы, что пытаются прервать ужасное молчание Бога, угрожая Ему КОСМОЦИДОМ и тем самым бросая Ему вызов: им нужно, чтобы вся Вселенная стянулась в одну точку и сама себя сожгла в пламени этой последней судороги; можно сказать, что низвержением Господня творения они пытаются заставить Господа хоть как-то заявить о себе; и пусть мы не знаем об этом ничего достоверного, психологически подобный замысел представляется мне возможным. Но вместе с тем и напрасным, ибо устраивать, вооружаясь антиматерией, крестовые походы на Господа Бога — не слишком удачный способ до Него достучаться.
Я не мог удержаться от замечания, что дуизм, похоже, либо совпадает с агностицизмом или «не до конца уверенным в себе атеизмом», либо он — вечное колебание между двумя полюсами: «есть» и «нет». Но если в нем имеется хоть крупица веры в Бога, то чему служит монастырская жизнь? Кому хоть что-нибудь дает это сидение в катакомбах?
— Слишком много вопросов сразу! — произнес отец Дарг. — Подожди. А что нам, по-твоему, следовало бы делать?
— То есть как это? Ну, хотя бы миссионерствовать…
— Значит, ты так ничего и не понял! Ты и ныне далек от меня, как при первой нашей встрече! — сказал настоятель с глубокой грустью. — Ты полагаешь, нам следовало бы заняться проповедничеством? Миссионерством? Обращением в нашу веру?
— А разве вы, отец, думаете иначе? Как же так? Разве не таково во все времена ваше призвание? — удивился я.
— На Дихтонии, — произнес настоятель, — возможен миллион вещей, о которых ты и не подозреваешь. У нас без труда можно стереть содержимое индивидуальной памяти и опустевший разум заполнить новой, синтетической памятью, так что подвергнутому этой операции будет казаться, будто он пережил то, чего никогда не было, и ощущал то, чего никогда не ощущал, — словом, можно сделать его Кем-то Иным, чем он был раньше. Можно переделывать характер и личность, то есть преображать сластолюбивых насильников в кротких самаритян и наоборот; атеистов — в святых, аскетов — в беспутников; можно оглуплять мудрецов, а глупцов делать гениями; пойми, что все это очень легко и ничто МАТЕРИАЛЬНОЕ не препятствует таким переделкам. А теперь призадумайся хорошенько над тем, что я тебе скажу.
Поддаться доводам наших проповедников мог бы даже твердокаменный атеист. Допустим, такие апостолы-златоусты обратят в нашу веру сколько-то посторонних. Конечный результат этой миссии будет таков, что вследствие изменений, произошедших в их сознании, те, кто раньше не верил, уверуют. Это очевидно, не так ли?
Я согласился.
— Превосходно. А теперь учти, что эти люди изменят свои убеждения в вопросах веры, потому что мы, снабжая их информацией посредством вдохновенных слов и ораторских жестов, определенным образом перестроим их мозги. Однако того же конечного результата — внедрения в мозги истовой веры и влечения к Господу — можно достичь в миллион раз быстрей и надежней, применяя специально подобранную гамму биотических средств. Так зачем же, имея к своим услугам столь современные средства, миссионерствовать старомодным внушением, проповедями, речами и лекциями?
— Да неужели вы это серьезно! — воскликнул я. — Ведь это было бы безнравственно!
Настоятель пожал плечами.
— Ты говоришь так, потому что ты — дитя другой эпохи. Ты, верно, думаешь, будто мы действовали бы хитростью и обезволиванием, то есть при помощи «криптомиссионерской» тактики, тайком рассеивая какие-нибудь химикаты либо обрабатывая умы какими-нибудь волнами или колебаниями. Но это вовсе не так! Когда-то у нас велись диспуты верующих с неверующими, на которых единственным средством, единственным оружием была словесная мощь доводов обеих сторон (я оставляю в стороне «диспуты», в которых аргументом был кол, костер или плаха). Ныне подобный диспут велся бы при помощи технических средств аргументации. Мы бы действовали орудиями обращения, а закоренелые оппоненты контратаковали бы средствами, долженствующими переделать нас по их образцу или, по крайней мере, обеспечить им невосприимчивость к нашим миссионерским приемам. Шансы обеих сторон на выигрыш зависели бы от эффективности технических средств, так же как некогда шансы на победу в диспуте зависели от эффективности словесной аргументации. Ибо обращать неверующих — значит передавать информацию, заставляющую уверовать.
— И все же, — упорствовал я, — это было бы не настоящее обращение! Ведь препарат, возбуждающий жажду веры и алкание Бога, фальсифицирует сознание: он не взывает к свободе разума, но принуждает его и насилует!
— Ты забываешь, кому и где говоришь это, — отвечал настоятель. — Уже шестьсот лет как у нас нет ничего похожего на «естественное» сознание. А значит, нет и возможности отличить навязанную мысль от естественной, поскольку теперь уже незачем тайком навязывать какие бы то ни было убеждения. Навязывают нечто более раннее и вместе с тем окончательное — то есть мозг!
— Но даже этот навязанный мозг обладает нормальной логикой! — возразил я.
— Верно. Однако приравнивать прежние диспуты о Боге к нынешним было бы неправомерно лишь в том случае, если бы в пользу веры имелась логически неопровержимая аргументация, заставляющая разум принять конечный результат столь же непререкаемо, как это делает математика. Но, согласно нашей теологии, такой аргументации быть не может. И потому история верований знает отступничества и ереси, но в истории математики ничего подобного мы не видим; нет и не было математиков, которые отказывались бы признать, что имеется один только способ прибавить единицу к единице и что результатом такого сложения будет число два. Но Бога математически не докажешь. Расскажу тебе о том, что случилось двести лет назад.
Некий отец компьютер вступил в спор с неверующим компьютером. Этот последний, будучи новейшей моделью, располагал средствами информационного воздействия, неизвестными нашему клирику; он выслушал его аргументацию и сказал: «Ты меня проинформировал, а теперь я проинформирую тебя, что не займет и миллионной доли секунды; преображение наступит немедля — но не Господне!» После чего дистанционно и молниеносно проинформировал нашего отца так, что тот веру утратил! Что скажешь?
— Ну, если и это не было насилием над природой, то просто не знаю! — воскликнул я. — У нас это зовется манипуляцией сознанием.
— Манипулировать сознанием, — промолвил отец Дарг, — значит связывать дух незримыми путами подобно тому, как можно связывать тело видимым образом. Мысль подобна писанию от руки, а манипулировать ею — значит водить пишущей рукою так, чтобы она выписывала иные знаки. Это, конечно, насилие! Но тот компьютер действовал по-другому. Любое заключение исходит из каких-то данных, а убеждать оппонента — значит при помощи произносимых слов переставлять данные в его уме. Именно это и совершил тот компьютер, только без всяких речей. Формально он сделал то же самое, что и прежний, обычный дискутант, но иными средствами коммуникации. Он мог поступить так, потому что благодаря своим способностям видел ум оппонента насквозь. Представь себе, что один шахматист видит лишь доску с фигурами, а другой, сверх того, прозревает еще мысли противника. Он победит его наверняка, не совершая над ним никакого насилия. Как ты думаешь, что мы сделали с нашим братом, когда он вернулся к нам?
— Наверно, вы сделали так, чтобы он снова уверовал… — неуверенно отозвался я.
— Нет, поскольку он не давал согласия. Так что мы не могли этого сделать.
— Теперь я уже ничего не понимаю! Ведь вы поступили бы в точности так же, как и его противник, только наоборот!
— Да нет же. Уже нет, ибо наш бывший брат не желал новых диспутов. Понятие «диспут» изменилось и значительно расширилось, понимаешь? Тот, кто соглашается ныне на диспут, должен быть готов не только к словесным атакам. Наш брат проявил, увы, печальное неведение и наивность; а ведь он мог бы поостеречься, ибо тот заранее предупреждал о своем перевесе; но у него в голове не помещалось, что его неколебимая вера может перед чем-либо не устоять. Теоретически имеется выход из этой эскалационной ловушки: нужно изготовить разум, способный учесть ВСЕ сочетания ВСЕХ ВОЗМОЖНЫХ данных; но так как их множество обладает бесконечной мощностью, лишь бесконечному разуму было бы по силам обрести метафизическую достоверность. Такого разума нельзя построить наверняка. Как бы мы ни старались, мы строим нечто конечное, а если и есть бесконечный компьютер, то это лишь Он.
Так что на новом уровне цивилизации спор о Боге не только может, но и должен вестись при помощи новых техник — если его вообще желают вести. Ибо информационное оружие по ОБЕ СТОРОНЫ изменилось ОДИНАКОВО, и положение борющихся в таком случае было бы симметричным, а потому тождественным положению участников средневековых диспутов. Это новое миссионерство можно признать безнравственным лишь в том случае, если признать безнравственным обращение язычников в древности или споры прежних теологов с атеистами. Всякий иной способ миссионерского служения уже невозможен, поскольку тот, кто ныне хотел бы уверовать, уверует наверняка, а тот, кто обладает верой и желает ее утратить, наверняка утратит ее — при помощи соответствующих процедур.
— Но тогда, в свою очередь, можно было бы воздействовать на орган воли, внушая желание верить?
— Так оно и есть. Как ты знаешь, некогда было сказано, что Бог на стороне больших батальонов. Теперь, согласно принципу техногенных крестовых походов, он оказался бы на стороне более мощных веровнушающих аппаратов; но мы не считаем, будто нам следовало втянуться в эту гонку боголюбивых и богоборческих вооружений; мы не хотим вступать на путь эскалации, при которой мы построим веровнушитель, а они — веротушитель, мы обратим туда, а они обратно, и будем так бороться веками, превратив монастыри в кузницы все более действенных средств и приемов, внушающих алкание веры!
— Не могу поверить, — сказал я, — что нет иного пути, кроме того, на который вы, отец, мне указываете. Ведь логика для всех одна, не так ли? А естественный разум?
— Логика — это орудие, — отвечал настоятель, — а орудие само по себе еще ничего не значит. Ему нужен лафет и направляющая рука, а у нас и то и другое можно вылепить, кому как захочется. Что же до естественного разума, то разве я и другие отцы естественны? Мы, как я тебе уже говорил, не что иное, как лом, а наше «Верую» для тех, кто нас изготовил, а после выбросил, — побочный продукт, бормотание этого лома. Мы получили свободу мысли, потому что промышленность, для которой нас предназначили, требовала именно этого. Слушай внимательно. Я открою тебе тайну, которую никому другому не доверил бы. Я знаю, что вскоре ты нас покинешь и что не выдашь ее властям: иначе нам несдобровать.
Братия одного из отдаленных монастырей, посвятившая себя ученым занятиям, открыла средства такого воздействия на волю и мысль, что могла бы в мгновение ока обратить в нашу веру всю планету, поскольку против этих средств нет никакого противоядия. Они не одурманивают, не отупляют, не лишают свободы, а лишь действуют на дух так же, как рука, поворачивающая голову к небу, и голос, произносящий: «Смотри!» Единственным понуканием или принуждением было бы то, что нельзя снова закрыть глаза. Эти средства заставляют увидеть лик Тайны, а тот, кто узрит ее, уже от нее не избавится, ибо она запечатлелась в нем навечно. Все равно как если бы я привел тебя на кратер вулкана и наклонил, чтобы ты посмотрел вглубь, а единственное принуждение, которое я позволю себе, свелось бы к тому, что увиденного тебе уже не забыть. Итак, мы УЖЕ всемогущи в деле обращения, поскольку достигли в нем той высшей степени свободы действий, которой достигла цивилизация в другой сфере — материального телотворения. То есть мы наконец могли бы… ты понимаешь меня? Мы обрели миссионерское всемогущество и не сделали ничего. Ибо единственное, в чем еще может обнаружить себя наша вера, — это отказ согласиться на такой шаг. Я говорю прежде всего: «NON AGAM»[12]. Не только «Non serviam»[13], но также: «Не буду действовать». Не буду, ибо могу действовать наверняка и сделать все, что захочу. И потому мне не остается ничего иного, кроме как сидеть тут, в каменной крысиной норе, в сплетении пересохших каналов.
Я не нашел ответа на эти слова. Видя бесплодность дальнейшего пребывания на этой планете, после грустного и трогательного прощания с благочестивыми братьями, я снарядил ракету, которая сохранилась целой и невредимой благодаря камуфляжу, и отправился в обратный путь, чувствуя себя другим человеком, нежели тот, что не слишком давно на ней высадился.
Перевод К. Душенко
Фредерик БраунОтвет
Двар Эв торжественно запаял золотом последний контакт. Двенадцать телевизионных камер неотрывно следили за каждым его движением, передача шла на всю Вселенную.
Он выпрямился и кивнул Двар Рейну, затем отошел к переключателю, который скоро замкнет цепь. К переключателю, соединяющему одновременно все вычислительные машины всех обитаемых планет — девяносто шесть миллионов миров — в сверхсеть, которая объединит их в суперкалькулятор, единую кибернетическую машину, собравшую мудрость всех галактик.
Двар Рейн заговорил, обращаясь к слушающим и смотрящим триллионам обитателей. Затем после короткого молчания он произнес:
— Пора, Двар Эв.
Двар Эв нажал переключатель. Раздалось мощное гудение — пошла энергия девяноста шести миллионов планет. На бесконечно длинном пульте замигали огни.
Двар Эв отступил и глубоко вздохнул.
— Честь задать первый вопрос принадлежит вам, Двар Рейн.
— Благодарю, — молвил Двар Рейн. — Это будет вопрос, на который не могла ответить ни одна кибернетическая машина.
Он повернулся к пульту:
— Есть ли Бог?
Могущественный голос раздался сразу, без кликанья реле.
— Да. ТЕПЕРЬ Бог есть.
Внезапный страх исказил лицо Двар Эва. Он кинулся к переключателю.
Молния сорвалась с безоблачного неба и испепелила его на месте, намертво запаяв соединение.
Перевод В. Баканова
Роберт СилвербергПастырь
Случилось это в начале прошлого месяца. Мы с Венделмансом работали в обезьяньем заповеднике, и вдруг он сказал:
— Кажется, я сейчас потеряю сознание.
Стоял май, и утро действительно выдалось жаркое, но Венделманс никогда не обращал внимания на жару, и я просто не помню, чтобы погода его вообще когда-нибудь беспокоила. В тот момент я «разговаривал» с Лео, Мимси и дочерью Мимси, Маффин, поэтому никак не отреагировал на сказанное, хотя в памяти что-то отложилось. Если часто и подолгу общаешься на языке жестов а именно этим мы и занимаемся в рамках проекта, — иногда бывает нелегко сразу переключиться на обычную речь.
Но когда Лео несколько раз подряд показал мне знак «тревога», я обернулся и увидел, что Венделманс стоит в траве на четвереньках. Лицо его побелело, дышал он с трудом, на лбу выступили капли пота. Несколько других менее восприимчивых и понятливых шимпанзе решили, что это новая игра, и тут же принялись имитировать Венделманса, упираясь кулаками в землю и падая на колени.
— Мне плохо… — проговорил Венделманс.
— Чувствую себя… ужасно…
Я позвал на помощь, и Гонцо с Конгом приподняли его за руки. Весил Венделманс прилично, но мы все же сумели вынести его с территории заповедника и поднять по склону холма к главному корпусу. По дороге он начал жаловаться на боли в позвоночнике и под мышками. Я понял, что плохо ему стало совсем не от перегрева. А через неделю прислали диагноз.
Лейкемия.
Венделмансу назначили химиотерапию и гормональные препараты, а через десять дней он вернулся к работе и бодро рассказывал всем подряд:
— Они остановили развитие болезни, и все уже проходит. Мне еще жить лет десять или двадцать, а может, и больше. Так что теперь я смогу продолжить свою работу.
Но он сильно похудел, лицо стало бледным, руки дрожали. В его присутствии все вели себя как-то испуганно и настороженно. Может быть, ему удавалось обманывать себя — хотя в этом я тоже сомневаюсь, — но никак не нас: его воспринимали как олицетворенное Memento mori, как ходячее напоминание о смерти. В том, что большинство людей считают, будто ученые относятся к подобным вещам гораздо проще, я склонен обвинять Голливуд.
Могу сказать вам, что это совсем не легко — работать бок о бок с умирающим человеком или даже с женой умирающего человека: в испуганном взгляде Джуди Венделманс мы без труда читали всю ту тревогу, все горе, что сам Хэл Венделманс пытался скрывать. Слишком скоро и слишком неожиданно судьба отбирала у нее любимого мужа, даже не отпустив времени, чтобы привыкнуть к этой потере, и поэтому ее боль ощущалась всеми и постоянно. А то, как умирал Венделманс, тоже никого не могло оставить равнодушным: всегда такой здоровый, крепкий, подвижный гигант, словно сошедший со страниц романа Рабле, в какое-то неуловимое мгновение вдруг превратился в тень. «Перст господень, — сказал Дейв Йост. — Зевс только шевельнул пальцем, и Хэл тут же сморщился, как целлофан в горящем камине». Венделмансу не было еще и сорока.
Шимпанзе тоже что-то подозревали.
Некоторые из них — например, Лео и Рамона — это уже пятое поколение, владеющее языком жестов. Селекция, направленная на развитие интеллекта, сделала свое дело, и они довольно хорошо разбираются в тонкостях и нюансах человеческого поведения. «Почти как люди», — часто говорят посетители заповедника. Нам это сравнение не особенно нравится, потому что самое главное здесь как раз то, что шимпанзе совсем не люди, что они особый вид разумных существ. Но я понимаю, что имеют в виду посетители. Самые сообразительные из наших питомцев сразу заметили что-то неладное и принялись обсуждать Венделманса. «Большой человек — гнилой банан», сказала Рамона, обращаясь к Мимси, когда я был неподалеку. «Он становится пустой», — сказал Лео уже мне, увидев бредущего мимо Венделманса.
Метафоры, которыми они пользуются, никогда не перестают меня удивлять.
Гонцо спросил Венделманса напрямик: «Ты скоро уходишь?»
«Уходить» вовсе не означает у шимпанзе «умирать». В представлении наших питомцев люди вообще не умирают. Вот шимпанзе — другое дело. А люди уходят. Такое представление сложилось у них с самого начала. Никто этого специально не оговаривал, но подобные правила игры обычно устанавливаются сами собой. Первым из научной группы погиб в автомобильной катастрофе Роджер Никсон. Это случилось еще в начале эксперимента, задолго до того, как я подключился к работе, и, очевидно, никто просто не захотел волновать или запутывать шимпанзе объяснениями. Позже, когда я проработал тут два или три года, из-за аварии на горном подъемнике погиб Тим Липпингер, и снова нам показалось проще не углубляться в детали. А когда четыре года назад разбился на вертолете Уилл Бехстейн, такая политика стала уже правилом: мы специально делали вид, что относимся к его исчезновению так, словно он не умер, а ушел от нас, например, на заслуженный отдых. Шимпанзе конечно же знают, что такое смерть. И, как свидетельствует вопрос Гонцо, даже могут связать это понятие с понятием «уходить». Но если это так, они наверняка видят кончину человека как нечто совершенно отличное от смерти шимпанзе. Как переход в какое-то иное состояние, вознесение на огненной колеснице. Йост полагает, что у них вообще нет представления о человеческой смерти, а потому они считают нас бессмертными, то есть богами.
Венделманс больше не притворяется здоровым. Лейкемия заметно обострилась, и он тает буквально на глазах. Поначалу он еще пытался делать вид, будто ничего страшного не происходит, но потом все-таки признал неизбежное, хотя этот шаг сделал его мрачным и озлобленным. Прошло всего четыре недели с того момента, как болезнь проявила себя впервые, но через какое-то время ему придется лечь в больницу.
Он хочет рассказать шимпанзе, что скоро умрет.
— Но они не знают, что люди могут умирать, — сказал Йост.
— Тогда пора им узнать, — огрызнулся Венделманс. — Зачем самим добавлять к этой куче мифологического дерьма? Зачем мы позволяем им думать о нас как о богах? Надо сказать им, что я умру точно так же, как умер старый Эгберт, как умерли Салами и Мортимер.
— Но они умерли естественной смертью, — возразила Джейн Мортон.
— А я, по-твоему, умираю неестественной?
Она покраснела и заерзала.
— Я имею в виду, от старости. Их жизненные циклы безусловно и однозначно подошли к концу, они умерли, и все остальные шимпанзе поняли это. А ты… — Джейн запнулась.
— А я умираю чудовищной, жуткой смертью, едва дожив до середины отпущенного мне срока, — закончил Венделманс.
Фраза далась ему нелегко, однако усилием воли он все же справился с собой. Но тут расплакалась Джейн, и получилась довольно неприятная сцена.
Положение спас Венделманс.
— Возможность узнать, — продолжил он, — как шимпанзе отреагируют на вынужденную переоценку представлений о человеке, будет иметь большое философское значение для нашего проекта. До сих пор мы избегали подобных осложнений, хотя уже были ситуации, когда мы могли бы помочь им понять природу человеческой смертности. И я предлагаю использовать меня в качестве примера, демонстрирующего, что и люди, и шимпанзе подчиняются одним и тем же естественным законам. Необходимо дать им понять, что мы вовсе не боги.
— И тем самым внушить им, — сказал Йост, — что существуют капризные и непредсказуемые боги, для которых мы значим меньше, чем шимпанзе?
Венделманс пожал плечами.
— Им вовсе не обязательно знать обо всем этом. Но, на мой взгляд, давно пора понять, кто мы такие. Да и нам самим пора узнать, как много они уже понимают. Давайте воспользуемся моей смертью, чтобы прояснить этот вопрос.
Они впервые находятся рядом с человеком, который умирает прямо у них на глазах. Во всех остальных случаях наши сотрудники погибали вне заповедника.
— Хэл, — спросил Берт Кристенсен, — ты им что-нибудь уже говорил о…
— Нет, — ответил Венделманс. — Конечно нет. Ни слова. Но я вижу, что они обсуждают меня между собой. Они знают.
Споры затянулись до ночи. Нам необходимо было продумать все вопросы очень тщательно, потому что любые перемены в метафизических представлениях наших питомцев могли вызвать далеко идущие последствия. Шимпанзе жили в замкнутом окружении десятки лет, и созданная ими культура явилась продуктом тех представлений, которые мы сами сочли необходимым передать им. Разумеется, все это они пропустили через себя, через свое обезьянье естество, и добавили туда те наши представления о себе и о них, что мы передали им уже невольно. Любой понятийный материал радикального характера, который мы внушаем шимпанзе, должен быть тщательно взвешен, поскольку его воздействие необратимо и те, кто будет работать над проектом позже, не простят нам глупых ошибок и непродуманных экспериментов.
Основная задача проекта состояла в наблюдении за сообществом разумных приматов на протяжении нескольких человеческих жизней и в изучении изменений их интеллекта по мере роста лингвистических способностей, поэтому мы постоянно должны были заботиться о том, чтобы они открывали для себя что-то новое. Но подбросив им нечто такое, с чем они по своим умственным способностям еще не в состоянии справиться, мы могли бы просто запороть эксперимент.
С другой стороны, Венделманс умирал сейчас, и нам представлялась драматическая возможность передать шимпанзе концепцию человеческой смертности. Времени, чтобы этой возможностью воспользоваться, оставалось от силы недели две, а другого такого случая пришлось бы ждать, возможно, годы.
— Что вас так беспокоит? — требовал ответа Венделманс.
— Ты боишься смерти, Хэл? — спросил Йост.
— Она злит меня, но я не боюсь умирать. Просто очень многое хотелось еще сделать, а я уже не успею… Почему ты спрашиваешь?
— Потому что, насколько мы знаем, шимпанзе считают смерть — их смерть всего лишь частью большого жизненного цикла. Как тьму, сменяющую свет в конце дня. А вот смерть человека станет для них шокирующим откровением, и, если они уловят хотя бы тень твоего страха или озлобления, кто знает, какой импульс это даст их образу мышления?
— Вот именно. Кто знает? Я предлагаю вам шанс узнать.
В итоге нам пришлось голосовать, и решение о том, что Хэл Венделманс может поделиться с шимпанзе новостью о своей близкой кончине, победило с очень небольшим преимуществом. Почти у всех у нас были свои сомнения. Но Венделманс явно решил умереть с пользой, со смыслом. Смотреть своей судьбе в лицо он мог, только отдав ее в дар эксперименту. И я думаю, большинство из нас проголосовало за идею Венделманса главным образом из сострадания.
Распорядок работы мы перекроили так, чтобы выделить Венделмансу побольше времени для общения с нашими подопечными. Нас было десять, их пятьдесят. Каждый из нас занимался своей особой областью исследований теорией чисел, синтаксическими нововведениями, метафизическими представлениями шимпанзе, семиотикой, использованием орудий труда и так далее, и все мы работали с отобранными для этих целей шимпанзе, разумеется, учитывая изменяющиеся внутриплеменные связи между отдельными особями. Однако в данном случае все согласились, что Венделманс должен предложить свои откровения нашим альфа-интеллектуалам — Лео, Рамоне, Гримски, Алисе и Аттиле, для чего их необходимо было освободить на время от всех других мероприятий. Лео, например, в те дни занимался с Бет Ранкин обсуждением концепции времен года. Но поскольку Лео играл в задуманном опыте ключевую роль, Бет более или менее добровольно передала отведенные ей на Лео часы в распоряжение Венделманса. Мы уже давно поняли, что любую важную новость нужно сообщать сначала альфам, а они в свою очередь передадут ее остальным. Смышленый шимпанзе знает, как обучать своих менее способных собратьев, гораздо лучше самого умного человека.
На следующее утро Хэл и Джуди отвели Лео, Рамону и Аттилу в сторону и довольно долго с ними беседовали. Я был занят с Гонцо, Мимси, Маффин и Чампом в другом конце заповедника, но время от времени поглядывал в их сторону, пытаясь понять, что там происходит. Хэл Венделманс сиял, как Моисей, только что спустившийся с горы после беседы с господом. Джуди тоже старалась, но ее горе то и дело прорывалось наружу: один раз я заметил, как она отвернулась от шимпанзе и закусила костяшки пальцев, словно таким образом ей удавалось удерживать горе в себе.
После этого в дубовой роще состоялся длительный разговор между Лео и Гримски. Йост и Чарли Дамиано наблюдали за ними в бинокли, но поняли не особенно много. В разговоре между собой шимпанзе пользуются слегка модифицированными жестами, гораздо менее точными, чем те, какими говорят с нами. Мы до сих пор не знаем, означает ли это, что шимпанзе создали свой «внутренний» язык именно для таких случаев, когда не хотят, чтобы мы их понимали, или это просто свидетельство того, что наши питомцы полагаются на дополнительные незнаковые способы общения. Как бы там ни было, мы с трудом понимаем язык жестов, которым они пользуются, общаясь друг с другом, особенно если разговаривают альфы. Кроме того, Лео и Гримски то и дело скрывались за стволами деревьев, словно знали, что мы наблюдаем, и действительно хотели сохранить содержание разговора в тайне от нас. Чуть позже, днем, точно так же встретились Рамона и Алиса, и теперь все пятеро наших интеллектуалов, очевидно, уже познакомились с откровениями Венделманса.
Затем новости просочились и к другим шимпанзе. Увидеть, как происходит передача новой концепции, мы так и не смогли, но заметили, что на следующий день шимпанзе стали проявлять к Венделмансу гораздо больше внимания. Когда он передвигался по заповеднику, медленно и с заметным усилием, его сразу же обступали небольшие группы. Гонцо и Чамп, которые прежде непрерывно ссорились, вдруг замирали рядом и подолгу не сводили с Венделманса внимательного взгляда. Обычно стеснительная Чикори вдруг завела с ним разговор. О созревающих в саду яблоках, как сообщил потом Венделманс. Шем и Шон, младшие двойняшки Анны-Ливии, взобрались по одежде и уселись у него на плечах.
— Они хотят узнать, что представляет собой умирающий бог, — тихо сказал Йост.
— А посмотри вон туда, — посоветовала Джейн Мортон.
У Джуди Венделманс тоже появилась компания: Мимси, Маффин, Клавдий, Бастер и Конг. Они словно зачарованные смотрели на нее широченными глазами, открыв при этом рты и пуская в задумчивости слюну.
— Они, наверно, думают, что Джуди тоже умирает? — предположила Бет.
Йост покачал головой.
— Скорее всего нет. Им хорошо известно, что физически она в полном порядке. Но они чувствуют ее грусть, ее мысли о смерти.
— Есть ли у нас основания полагать, что шимпанзе знают о семейном союзе Хэла и Джуди? — спросил Кристенсен.
— Это не имеет значения, — сказал Йост. — Они просто видят, что Джуди расстроена. И это интересует их, даже если они не могут понять, почему Джуди расстраивается больше других.
— Еще одна загадка. — Я указал на лужайку, где, стоя в гордом одиночестве, размышлял о чем-то Гримски.
Гримски — самый старый наш шимпанзе, уже седой и лысеющий. Наш мыслитель. Он участвовал в проекте чуть ли не с начала — более тридцати лет, и за это время мало что ускользнуло от его внимания.
Еще дальше от нас, слева, точно так же размышляя в одиночестве, стоял под большим буком Лео. Ему двадцать. Альфа, самый сильный самец в поселении. Умом он тоже намного опередил всех своих соплеменников. Вид этих двоих, углубившихся в какие-то свои размышления и застывших каждый в своей изолированной зоне, словно стражники или статуи острова Пасхи, производил весьма странное впечатление.
— Философы, — пробормотал Йост.
Вчера Венделманс вернулся в больницу насовсем. Перед отъездом он попрощался со всеми пятьюдесятью шимпанзе, даже с детенышами. Последняя неделя его особенно изменила; вместо человека осталась лишь слабая выцветшая тень. Джуди сказала, что, возможно, он протянет еще несколько недель.
Сама она тоже уехала и вернется, наверно, только после смерти Хэла.
Интересно, что подумают шимпанзе о ее «уходе» и последующем возвращении?
Джуди сказала, что Лео уже спрашивал, не умирает ли и она тоже.
Возможно, теперь все вернется здесь на круги своя.
— Ты заметил, что последнее время они втискивают понятие «смерть» буквально в любой разговор? — спросил меня Кристенсен сегодня утром.
Я кивнул.
— Вчера Мимси спросила меня, умирает ли луна, когда встает солнце, и умирает ли солнце, когда появляется луна. Мне это показалось такой тривиальной примитивной метафорой, что сначала я даже не понял, в чем тут дело. Но Мимси слишком молода, чтобы так свободно пользоваться метафорами, да и не особенно сообразительна. Должно быть, старшие шимпанзе часто обсуждают смерть, и что-то доходит до всех остальных.
— Мы с Чикори занимались вычитанием, — добавил Кристенсен, — она знаками передала мне фразу: «Берешь пять, смерть двух, остается три». А позже воспользовалась глаголом: «Берешь три, умирает один, остается два».
У всех остальных происходило нечто похожее. Но никто из шимпанзе не говорил о Венделмансе или о том, что должно с ним случиться. И никто из них не задавал вопросов о смерти в открытую. Насколько мы могли судить, весь этот комплекс понятий сместился у них в область метафорических изысканий, что само по себе уже свидетельствует об одержимости навязчивой идеей. Как большинство одержимых, они пытались скрыть то, что волнует их сильнее всего, и, очевидно, думали, что это им неплохо удается. Не их вина, что мы способны догадаться об их мыслях. В конце концов — и нам иногда приходилось напоминать себе об этом — они всего лишь шимпанзе.
Они начали проводить в дальнем конце дубовой рощи, где протекает небольшой ручей, какие-то сходки. Говорят в основном Лео и Гримски, а остальные собираются вокруг и сидят очень тихо, внимая им. Участвуют в каждом из таких собраний от десяти до двадцати шимпанзе. Нам не удалось узнать, что они обсуждают, но мы, разумеется, можем догадаться. Когда кто-то из нас приближается, шимпанзе тут же разбиваются на несколько отдельных групп и принимают совершенно невинный вид. «Мы просто так, босс, погулять вышли».
Чарли Дамиано хочет установить в роще аппаратуру для слежки. Но как можно подслушать группу существ, если они разговаривают только на языке жестов? Камеру спрятать гораздо труднее, чем микрофон.
Мы пытаемся наблюдать за ними в бинокли, но то немногое, что удается заметить и понять, только прибавляет нам вопросов. Знаки «внутреннего» языка, которыми они пользуются на своих сходках, стали еще более запутанными и невразумительными. Словно они говорят, прибегая к какой-то варварской латыни, или речь их полна двусмысленностей, или у них выработался какой-то новый вариант «внутреннего» языка.
Завтра прибудут двое специалистов, которые должны установить в роще телекамеры.
Вчера вечером умер Венделманс. По словам Джуди, которая звонила Дейву Йосту, он не сильно страдал и скончался спокойно. Сразу после завтрака мы сообщили об этом нашим альфам. Никаких эвфемизмов, голый факт. Рамона заскулила, и вид у нее стал такой, словно она вот-вот заплачет. Но она оказалась единственной, кто не сдержал своих чувств. Лео долго и внимательно смотрел на меня — я почти уверен, с состраданием, — потом подошел и крепко обнял. Гримски отступил в сторону и принялся разговаривать сам с собой на новом языке жестов.
Последний раз шимпанзе собирались неделю назад, а теперь снова возобновили сходки в дубовой роще.
Камеры давно установлены. Даже если мы не сумеем расшифровать новые знаки сразу, можно будет записать их на ленту, а позже сколько угодно анализировать с помощью компьютера. Пока не поймем.
Мы уже просмотрели первые записи сходки в дубовой роще, но я бы не сказал, что они что-то прояснили.
Прежде всего, шимпанзе сразу вывели из строя две камеры. Аттила заметил их и послал Гонцо с Клавдием сорвать. Остальные, к счастью, остались незамеченными, но то ли случайно, то ли умышленно шимпанзе расположились так, что ни одна камера не давала хорошего ракурса. Нам удалось записать несколько фрагментов из речи Лео и обмен репликами между Алисой и Анной-Ливией. Пользовались они стандартными и новыми жестами, но мы не знали контекста, и разговор показался нам бессвязным и невразумительным.
Случайно встречающиеся символы типа «рубашка», «шляпа», «человек»,
«перемена» и «банановая мушка» были густо пересыпаны знаками, не поддающимися расшифровке. Все это означало что-то вполне конкретное, но никто не мог догадаться, что именно. Ни ссылок на Хэла Венделманса, ни прямых упоминаний о смерти мы не заметили. Возможно, мы обманываемся насчет важности происходящего. Но возможно, и нет. Кое-какие новые знаки нам удалось зафиксировать, и днем я спросил Рамону, что означает один из них. Она засуетилась, заскулила, явно испытывая неловкость, что в общем-то было понятно: я задал ей сложную абстрактную задачу — дать определение.
Рамона беспокойно вертелась и посматривала по сторонам, потом наконец отыскала взглядом Лео и изобразила знак, о котором я спрашивал. Лео тут же приблизился, оттолкнул ее в сторону и начал рассказывать мне, какой я умный, хороший и добрый. Возможно, он среди них гений, но гений у шимпанзе — это все-таки шимпанзе, и я сказал ему, что меня все эти льстивые речи не обманывают. Затем спросил, что означает новый знак.
— Прыгнуть-вверх-вернуться-снова, — изобразил Лео.
Простая фраза, обозначающая веселые развлечения шимпанзе? Так я поначалу и думал. К такому же выводу пришли мои коллеги. Но Дейв Йост засомневался.
— Почему тогда уходила от ответа Рамона?
— Не так-то легко дать определение, — сказала Бет Ранкин.
— Но Рамона одна из самых сообразительных. Она на это способна.
Особенно если знак может быть передан четырьмя другими уже устоявшимися символами, как показал Лео.
— Что ты имеешь в виду, Дейв? — спросил я.
— Возможно, «прыгнуть-вверх-вернуться-снова» и означает какую-нибудь их игру, — сказал Йост, — но с таким же успехом это может быть эсхатологическим термином, священным знаком, краткой метафорой, описывающей смерть и воскрешение. Вы не согласны?
Майк Фалкенберг насмешливо фыркнул.
— Боже, Дейв, надо же так вывернуть все наизнанку!
— Но ты все-таки подумай.
— Полагаю, ты впадаешь в крайность, приписывая их символам слишком глубокое содержание, — сказал Фалкенберг. — Уж не хочешь ли ты сказать, что у шимпанзе есть теология?
— Мне думается, что сейчас у них идет процесс формирования религии, ответил Йост.
Возможно ли такое?
Иногда, как заметил Майк, при работе с шимпанзе мы действительно теряем ощущение реальности, переоценивая порой их умственные способности. Но я думаю, что столь же часто мы их недооцениваем.
Прыгнуть-вверх-вернуться-снова.
Да уж. Тайные священные речи? Теология у шимпанзе? Вера в загробную жизнь? Религия?
Они знают, что у людей существует целый комплекс ритуалов и верований, который называется религией, хотя трудно сказать, как много они из всего этого понимают. Концепцию религии преподнес им уже довольно давно Дейв Йост во время метафизических дискуссий с Лео и другими альфами. Для простоты он предложил им иерархическое устройство мира, которое начиналось с бога. Ниже шли люди, потом шимпанзе, потом собаки, кошки и так далее до лягушек и насекомых. Что-то вроде великой цепочки жизни, упрощенной для понимания шимпанзе. Они, разумеется, уже видели насекомых, лягушек, кошек и собак, поэтому захотели, чтобы Дейв показал им бога. Ему пришлось объяснить, что бог неосязаем, недоступен и живет высоко наверху, хотя его естество пронизывает весь окружающий мир. Сомневаюсь, чтобы они многое поняли. Однако Лео, постоянно поражающий нас своим умом, захотел узнать, как мы общаемся с богом, если его нет рядом с нами и он не делает знаков.
Йост ответил, что у нас, мол, есть такая штука, которая называется религией и представляет собой методику общения с богом. На этом дискуссия и завершилась.
Теперь мы начали с особым вниманием следить за любыми возможными проявлениями религиозного сознания у наших питомцев. Даже пессимисты — Майк Фалкенберг, Бет и в какой-то степени Чарли Дамиано — отнеслись к этому очень внимательно. Ведь в конечном итоге одна из глобальных задач проекта состояла в том, чтобы понять, каким образом первые представители семейства гоминид сумели преодолеть интеллектуальную границу, которая, как принято думать, отделяет животных от людей. У нас нет возможности воссоздать условия для изучения австралопитеков, но мы можем наблюдать, как группа шимпанзе, наделенных своего рода даром речи, строит некое подобие первобытного человеческого общества, и это наиболее доступное нам приближение к путешествию назад во времени. Мы с Йостом считаем — и Кристенсен тоже склоняется к этой мысли, — что, позволив шимпанзе увидеть, как их боги, то есть мы, могут быть повержены и уничтожены еще более могучими существами, мы невольно зародили в их сознании понятие божества как таинственной силы, которой нужно поклоняться.
Доказательств пока немного. Внимание, которое они уделяли Хэлу и Джуди; появившаяся у Лео и Гримски привычка подолгу размышлять в уединении; большие сходки в роще; резко участившиеся случаи использования модифицированного языка жестов в разговорах между собой; потенциальное эсхатологическое содержание, подмеченное нами в знаке, который Лео перевел как «прыгнуть-вверх-вернуться-снова». Вот, пожалуй, и все. Для тех из нас, кто согласен считать такой набор фактов адекватной основой религии, это достаточно убедительно. Остальным же наши доводы кажутся либо выдумкой, либо просто цепочкой совпадений. Основная проблема заключается в том, что мы имеем дело с разумом, отличным от человеческого, и должны быть предельно внимательны, чтобы наши собственные логические построения не заслоняли реальных фактов. Мы никогда не уверены до конца, насколько та система ценностей, которой мы пытаемся оперировать, близка к системе ценностей шимпанзе. А присущая грамматике жестов неоднозначность усложняет проблему еще больше. Возьмите, например, символ «банановая мушка», который использовал Лео в своей речи — или проповеди? — во время сходки в роще, и вспомните, что Рамона назвала больного Венделманса «гнилым бананом». Если учесть, что знак «мушка» может быть использован и в качестве глагола «летать», фразу «банан улетает» вполне можно счесть метафорой, описывающей вознесение Венделманса на небеса. Если же это существительное, тогда Лео, возможно, имел в виду обыкновенную муху-дрозофилу, которая кормится гниющими плодами, и фраза опять-таки может служить метафорой для разложения плоти после смерти. Хотя в данном случае Лео мог просто излагать свои мысли относительно санитарного состояния нашей мусорной свалки.
Мы договорились оставить наших питомцев на какое-то время в покое и ни о чем не спрашивать напрямую. Принцип Гейзенберга — одно из основных здешних правил: слишком легко наблюдатель может повлиять на наблюдаемое явление. Поэтому для получения новых данных нам приходится использовать только самые деликатные методы. Разумеется, даже наше присутствие среди шимпанзе оказывает на них определенное влияние, но мы как можем стараемся его уменьшить, избегая наводящих вопросов и молча наблюдая за происходящим.
Сегодня сразу два необычных явления. По отдельности они были бы любопытны, но не более. А вот если посмотреть на каждое из них с учетом другого, они предстают в совершенно ином свете.
Первое, что мы все заметили, это значительное усиление вокализации шимпанзе. Известно, что в естественных условиях они пользуются своего рода рудиментарным языком: приветственные и воинственные крики, возгласы удовлетворения, означающие «мне нравится вкус вот этого», территориальные заявки самцов, которые тоже подаются голосом, и тому подобное. Ничего особенно сложного, и качественно такая «речь» ненамного отличается от звуков, издаваемых птицами или собаками. Помимо этого шимпанзе располагают довольно богатым «бессловесным» языком, словарь которого включает в себя жесты и гримасы. Но до начала первых экспериментов с использованием человеческих жестов несколько десятилетий назад никто не подозревал, что они обладают такими богатыми лингвистическими способностями. Здесь, на нашей исследовательской станции, шимпанзе практически всегда общаются при помощи жестов, как их обучали несколько поколений подряд и как они сами учат своих младенцев. К визгам и крикам они прибегают только в самых простых ситуациях. Работая среди шимпанзе, мы тоже разговариваем друг с другом по большей части жестами, и даже на рабочих совещаниях, где присутствуют только люди, мы в силу многолетней привычки нередко пользуемся жестами столь же активно, как и речью. Но ни с того ни с сего шимпанзе вдруг начали общаться друг с другом с помощью звуков. Странных, незнакомых звуков, напоминающих, можно сказать, дикую, неуклюжую имитацию человеческой речи. Разумеется, понять мы ничего не могли. Ведь голосовые связки шимпанзе просто не способны воспроизводить фонемы, которыми пользуется человек. Но эти новые вскрики и вымученные обрывки звуков, без сомнения, были попытками имитировать человеческую речь. Когда мы просматривали пленку, отснятую во время сходки в дубовой роще, Дамиано первым заметил и показал нам фрагмент записи, где Аттила пальцами выгибал губы, явно стараясь добиться звучания, на которое способен голос человека.
К чему бы это?
Второе необычное явление заключалось в том, что Лео начал носить рубашку и шляпу. В самом этом факте нет ничего примечательного: хотя мы и не поощряем здесь подобной антропоморфизации, многие наши питомцы в разное время проявляли интерес к тем или иным предметам одежды, выпрашивали их у владельцев и носили по нескольку дней или даже недель. Но в данном случае новизна заключалась в том, что и рубашка, и шляпа принадлежали раньше Хэлу Венделмансу, и Лео надевал их только во время сходок в дубовой роще, которую Дейв Йост с некоторых пор стал называть «святыми кущами». Одежду Лео нашел в стоящем за огородом сарае с инструментом. Рубашка велика ему размеров на десять, поскольку Венделманс обладал завидной комплекцией, но Лео накидывает ее на плечи, завязывает рукава на груди и носит словно мантию.
Как нам все это расценивать?
Джейн у нас специалист по речевым процессам шимпанзе, и сегодня вечером во время совещания она сказала:
— Мне кажется, они пытаются копировать ритмику человеческой речи, хотя сами звуки воспроизвести не могут. Они играют в людей.
— Или говорят языком богов, — добавил Дейв Йост.
— Что ты имеешь в виду? — спросила Джейн.
— Шимпанзе разговаривают руками. Люди, когда говорят с шимпанзе, тоже, но между собой мы общаемся голосом. Люди для них — как боги, не забывайте.
И способность говорить подобно богам — один из способов уподобиться им, приобрести божественные атрибуты.
— Чушь какая-то, — сказала Джейн. — Я не представляю себе…
— Ношение человеческой одежды! — перебил ее я, возбужденно вступая в разговор. — Это тоже приобретение божественных атрибутов в самом буквальном смысле. Особенно если одежда… — …принадлежала Хэлу Венделмансу, — закончил за меня Кристенсен.
— Умершему божеству, — сказал Йост.
Все ошарашенно посмотрели друг на друга.
Чарли Дамиано, выступавший обычно в роли скептика, удивленно спросил:
— Дейв, ты хочешь сказать, что Лео у них вроде священника и это его ритуальный наряд?
— Не просто священника, — ответил Йост. — Священника высшего ранга, я думаю. Папы. У шимпанзе появился папа.
Гримски за последнее время здорово сдал, причем как-то сразу, неожиданно. Вчера мы заметили, как он в одиночестве медленно пересек лужайку и пошел дальше, обходя территорию заповедника. Шимпанзе добрел до самого пруда с небольшим водопадом, затем приковылял, вышагивая тяжело и немного торжественно, к месту сбора шимпанзе в дальнем конце рощи. Сегодня он тихо сидел у ручья, время от времени раскачиваясь вперед-назад и обмакивая ноги в воду. Проверив нашу картотеку, я обнаружил, что ему сорок три года — для шимпанзе это уже немало, хотя известно, что некоторые из них живут до пятидесяти лет и больше. Майк хотел отвести его в стационар, но потом мы подумали: если он собрался умирать — а по всему было заметно, что так оно и есть, — пусть у него будет возможность завершить жизнь с достоинством и так, как ему самому хочется. Джейн отправилась в рощу с визитом и сообщила, что никаких явных признаков заболевания у него не нашла. Просто годы совсем иссушили Гримски, и час его был уже близок.
При мысли о нем у меня возникает ощущение огромной утраты, потому что Гримски — это острый ум, поразительная память, изобретательность и вдумчивость. Долгие годы он был единственным самцом-альфой, но десять лет назад, когда достиг зрелости Лео, Гримски без всякого сопротивления уступил ему власть. За сморщенным его лбом покоится, должно быть, настоящая сокровищница тонких и удивительных прозрений, концепций и догадок, о которых мы, возможно, даже не подозреваем. И очень скоро все это исчезнет. Остается только надеяться, что он сумел передать свою мудрость Лео, Аттиле, Алисе и Рамоне.
Сегодня еще одна новость: ритуальная раздача мяса. Мясо не играет в диете шимпанзе большой роли, но они его любят, и, сколько я помню, среда всегда была у нас мясным днем, когда мы выдавали им говядину на ребрах, или куски баранины, или еще что-нибудь в таком же духе. Процедура дележки сразу выдает дикую наследственность шимпанзе: первыми, пока остальные смотрят, наедаются самцы-альфы, затем просят и получают свою долю более слабые самцы, и лишь после этого набрасываются на остатки самки и молодняк. Сегодня у нас мясной день. Лео, как обычно, урвал себе первый кусок, но дальше произошла совершенно удивительная вещь. Он позволил поесть Аттиле, после чего велел ему предложить кусок Гримски. Тот совсем уже ослабел и отпихнул мясо в сторону. Затем Лео надел шляпу Венделманса и принялся раздавать небольшие куски всем остальным. Шимпанзе подходили к нему один за другим, сохраняя установленный иерархический порядок, и исполняли обычную просительную пантомиму, прикладывая руку к подбородку ладонью вверх, после чего Лео вручал каждому полоску мяса.
— Как святое причастие, — пробормотал Чарли Дамиано. — И Лео служит у них мессу.
Если наши предположения хоть в чем-то верны, то у нас тут появилась настоящая религия, очевидно, разработанная Гримски под началом Лео. И выцветшая синяя рабочая шляпа Хэла Венделманса служит им тиарой папы.
Бет Ранкин разбудила меня рано утром.
— Идем скорее. Они что-то очень странное проделывают со стариком Гримски.
Я мгновенно вскочил и оделся. Теперь у нас постоянно действующая кабельная система, которая позволяет видеть, что происходит в дубовой роще. Все мы собрались перед экраном. Гримски с закрытыми глазами и почти неподвижно стоял на коленях у самой воды спиной к ручью. Лео в шляпе с торжественным видом завязывал на плечах Гримски рубашку Венделманса.
Вокруг них расселись на корточках больше десятка взрослых шимпанзе.
— Что происходит? — спросил Берт Кристенсен. — Лео делает из Гримски папского ассистента?
— Думаю, Лео напутствует его перед кончиной, — сказал я.
А что еще это могло быть? Лео в своем священном головном уборе довольно долго говорил, вовсю используя новые жесты — язык священнодействия, ставший у шимпанзе своего рода эквивалентом латыни, иврита или санскрита, — и пока тянулось выступление, конгрегация периодически откликалась всплесками, как мне показалось, одобрения, выражаемого то жестикуляцией, то невразумительными псевдочеловеческими звуками, которые Дейв Йост считал подобием голоса богов. Гримски все это время сидел молча, отрешенно. Лишь изредка кивал, бормотал что-то и легонько постукивал себя по плечам — тоже новый жест, значения которого мы не знали. Церемония продолжалась больше часа. Затем Гримски вдруг рухнул лицом вперед. Конг с Чампом подхватили его под руки и аккуратно уложили на землю.
Две, три, пять минут все шимпанзе сидели неподвижно. Наконец Лео подошел к Гримски, снял шляпу и положил ее рядом. Потом очень осторожно развязал на Гримски рубашку. Тот не шевельнулся. Лео накинул рубашку себе на плечи и снова напялил шляпу, затем повернулся к наблюдающим за ним собратьям и изрек, используя старые абсолютно понятные нам жесты:
— Теперь Гримски будет человек.
Всех нас это буквально потрясло. Кто-то всхлипнул. Мы переглядывались, но никто не проронил ни слова.
Похоронная церемония тем временем, по-видимому, завершилась, и шимпанзе стали расходиться. Лео тоже побрел прочь. Шляпу он небрежно держал в одной руке, другой волочил по земле рубашку. Вскоре у ручья остался только Гримски. Мы выждали минут десять и отправились к роще. Казалось, Гримски мирно спит, но он действительно был мертв, и нам пришлось забрать его с собой. Весил он совсем мало, и мы с Бертом отнесли тело в лабораторный корпус для вскрытия.
Через несколько часов небо потемнело, и над северными холмами сверкнула молния. Почти сразу же загрохотал гром и хлынул дождь. Джейн показала рукой в сторону лужайки, и мы увидели, что все самцы исполняют какой-то странный гротескный танец. Они ревели, раскачивались, топали ногами, колотили руками по стволам деревьев, обрывали ветви и хлестали ими по земле. Печаль? Ужас? Радость от того, что Гримски перешел в божественное состояние? Никто, конечно, не мог этого объяснить. Никогда раньше мне и в голову не приходило бояться наших питомцев. Я слишком хорошо знал их и относился как к братьям меньшим. Но сейчас они производили действительно устрашающее впечатление. Такую сцену можно было увидеть, наверно, только на заре времен. Гонцо, Конг, Аттила, Чамп, Бастер, Клавдий и сам папа Лео — все они, несмотря на бешеный ливень, как одержимые продолжали отплясывать свой непостижимый ритуальный танец.
Гроза кончилась так же неожиданно, как и началась, Дождь переместился на юг, а плясуны, крадучись, удалились в рощу, где каждый влез на свое любимое дерево. К полудню снова стало тепло и солнечно, как будто ничего особенного у нас не произошло.
Спустя два дня после смерти Гримски меня снова разбудили рано утром. На этот раз Майк Фалкенберг. Он тряхнул меня за плечо и заорал, чтобы я просыпался, а когда я сел, хлопая глазами, в постели, сказал:
— Чикори мертва! Я сегодня встал пораньше, хотел прогуляться, и нашел ее неподалеку от того места, где умер Гримски.
— Чикори? Но ей всего…
— Одиннадцать, двенадцать или что-то около того. Я знаю. Пока Майк будил остальных, я быстро оделся, и мы двинулись к ручью. Чикори лежала на земле, раскинув руки, но это совсем не походило на мирный сон: из уголка рта у нее сбегал запекшийся ручеек крови, в широко раскрытых глазах застыл страх, пальцы скрючились, превратив ладонь в когтистую лапу. На влажной земле вокруг отпечатались многочисленные следы. Я пытался вспомнить, бывали ли в племени шимпанзе убийства, но ничего похожего на память не приходило. Ссоры, да, и затянувшиеся случаи вражды, и время от времени драки, порой довольно жестокие, с серьезными увечьями. Но такого здесь никогда не было.
— Ритуальное убийство, — пробормотал Пост.
— Или, может, жертвоприношение? — предположила Бет Ранкин.
— Что бы это там ни было, — сказал я, — они учатся слишком быстро и проигрывают всю эволюцию религии, включая самые отвратительные ее моменты.
Нужно будет поговорить с Лео.
— Стоит ли? — спросил Йост.
— А почему нет?
— До сих пор мы не вмешивались. И если мы хотим увидеть, чем все это обернется…
— Сегодня ночью, — сказал я, — папа и его кардиналы набросились на молодую добродушную самку шимпанзе и убили ее. Возможно, сейчас они где-нибудь прячутся и готовятся отправить в обезьяний рай Алису, или Рамону, или двойняшек Анны-Ливии. Я думаю, мы должны решить, стоят ли наблюдения за эволюцией религии у шимпанзе потерь незаменимых членов этого уникального сообщества. Предлагаю позвать Лео и объяснить ему, что убийство — поступок порочный.
— Он это знает, — сказал Йост. — Должен знать, по крайней мере. У шимпанзе не принято убивать.
— Но Чикори мертва.
— А если они считают это священнодействием? — настаивал Йост.
— Тогда мы по одному потеряем всех наших питомцев и останемся в конце концов с двумя или тремя выжившими святошами. Ты этого хочешь?
Поговорили с Лео. Когда они хотят, шимпанзе умеют хитрить, умеют управлять событиями в собственных интересах, но даже самые умные из них а Лео среди шимпанзе настоящий Эйнштейн — не научились лгать. Когда мы спросили его, где Чикори, он сказал, что Чикори теперь человек. Мне стало немного не по себе. Гримски теперь тоже человек, говорил Лео. Мы спросили, откуда он знает, что они превратились в людей, и Лео ответил:
— Они ушли, куда ушел Венделманс. Когда уходят люди, они становятся богами. Когда уходят шимпанзе, они становятся людьми. Верно?
— Нет, — сказали мы ему.
Доказать шимпанзе несостоятельность его логики не так-то просто. Мы попытались объяснить Лео, что смерть приходит ко всем живым существам, что она естественна и свята, но только бог может решать, когда ей приходить.
Бог, говорили мы, призывает к себе свои созданья по очереди. Бог призвал Хэла, бог призвал Гримски, бог призовет когда-нибудь Лео и всех остальных.
Но он не призывал Чикори. Лео захотел узнать, чем плохо, что Чикори отправилась к богу раньше времени. Разве ей от этого не стало лучше? Нет, сказали мы, это только повредило Чикори. Она была бы гораздо счастливее, если бы жила здесь, с нами, а не отправилась к богу так рано. Похоже, Лео это не убедило. Чикори, сказал он, может теперь говорить слова ртом и носить на ногах ботинки. Он очень завидует Чикори.
Тогда мы сказали, что бог рассердится, если будут умирать другие шимпанзе. И мы тоже рассердимся. Нельзя убивать шимпанзе, твердили мы ему.
Бог хочет от Лео совсем не этого.
— Я говорить с богом, узнать, что он хочет, — ответил Лео.
Сегодня утром мы нашли на берегу пруда мертвого Бастера. По всему было видно, что это еще одно ритуальное убийство. Спокойно выдержав наши взгляды, Лео объяснил: бог приказал, чтобы все шимпанзе стали людьми как можно скорее, а достичь этого можно только опробованным на Чикори и Бастере способом.
Сейчас Лео в изоляторе. Выдачу мяса мы тоже отменили. Йост голосовал по этим двум пунктам против, утверждая, что мы рискуем наделить Лео ореолом религиозного мученика и тем самым укрепить его и без того значительное влияние на остальных шимпанзе. Но эти убийства нужно как-то прекратить.
Лео, конечно, знает, что нам не нравятся его действия. Но если он уверует в справедливость своего пути, никакие наши слова или поступки не смогут его переубедить.
Сегодня звонила Джуди Венделманс. Сказала, что более или менее справилась со своими переживаниями, скучает по работе, скучает без шимпанзе. Как мог осторожно, я рассказал ей, что у нас происходит. Она молчала довольно долго — Чикори была одной из ее любимиц, а горя в это лето ей и без того хватило, — потом наконец сказала:
— Кажется, я знаю, что нужно делать. Прилечу завтра дневным рейсом.
Во второй половине дня мы обнаружили Мимси, убитую так же, как Чикори и Бастер. Лео по-прежнему отбывает наказание в изоляторе — уже третий день, но, очевидно, конгрегация сумела совершить обряд и без своего вожака.
Смерть Мимси сильно меня расстроила, да и не меня одного. Все мы выбиты из колеи, работа буквально валится из рук. Возможно, нам придется разбить устоявшееся сообщество шимпанзе, чтобы спасти их от самих себя. Может быть, мы сумеем разослать их по разным исследовательским центрам — по трое, по пятеро, как получится — и продержать там до тех пор, пока все это не уляжется. Но что будет, если не уляжется? Что будет, если те, кого мы разошлем, обратят всех остальных обезьян в исповедуемую Лео веру?
По прибытии Джуди первым делом попросила выпустить Лео.
— Мне необходимо с ним поговорить, — сказала она.
Мы открыли изолятор, и Лео выбрался наружу, щурясь от яркого света.
Настороженно и немного смущенно он поглядел сначала на меня, затем на Йоста и Джейн, словно пытался угадать, кто из нас будет устраивать ему разнос. Потом взгляд шимпанзе остановился на Джуди. Казалось, он увидел привидение. Издав горлом какой-то глухой хриплый звук, Лео попятился.
Джуди сделала приветственный жест и протянула ему руки. Совершенно потрясенный Лео стоял на месте и мелко вздрагивал. Шимпанзе привыкли, что время от времени мы уезжаем в отпуска и возвращаемся через месяц-другой, но, надо полагать, он совсем не ожидал снова увидеть Джуди. Скорее всего, он решил, что она ушла туда же, куда отправился ее муж, и ее неожиданное появление повергло Лео в крайнее смятение. Очевидно, Джуди все это поняла и тут же воспользовалась ситуацией, прожестикулировав Лео:
— Хэл просил меня поговорить с тобой.
— Говори, говори, говори.
— Пойдем прогуляемся, — предложила Джуди.
Она взяла Лео за руку и повела на территорию заповедника, где они спустились по склону холма и направились в сторону лужайки. Я наблюдал за ними, оставшись наверху: высокая, худощавая женщина и плотный, мускулистый шимпанзе шли рядом, держась за руки. Время от времени они останавливались, чтобы переброситься репликами: несколько знаков Джуди, потом суматошная жестикуляция Лео в ответ; снова Джуди — на этот раз она говорила долго, а Лео, наоборот, ответил что-то совсем краткое; еще один каскад жестов Джуди, и Лео уселся на корточки, дергая стебельки травы и качая головой.
Сначала он долго хлопал себя по локтям, что говорило о его смятении, потом уткнулся в ладонь подбородком, задумался и наконец снова взял Джуди за руку. Отсутствовали они больше часа, но за все это время никто из шимпанзе не решился подойти к ним. Когда Джуди и Лео вернулись к главному корпусу, неторопливо поднявшись по склону холма и по-прежнему держась за руки, глаза у Лео светились, и то же самое можно было сказать про Джуди.
— Теперь все будет в порядке, — сказала Джуди. — Правда, Лео?
— Бог всегда прав, — ответил он.
Джуди сделала знак «можешь идти», и Лео медленно побрел к заповеднику.
Едва он скрылся из виду, Джуди отвернулась от нас, всхлипнула, но потом справилась с собой и попросила чего-нибудь выпить.
— Посланник бога — не самая легкая работа, — произнесла она.
— Что ты ему сказала? — спросил я.
— Сказала, что была в раю, навещала Хэла. Что Хэл постоянно смотрит вниз, на землю, и очень гордится Лео, но его беспокоит, что Лео отправляет к нему слишком много шимпанзе и делает это слишком рано. Сказала, что бог не был готов принять Чикори, Бастера и Мимси, что теперь придется очень долго держать их в специальной кладовой и ждать, пока не наступит их время, а им от этого плохо. Еще я сказала, что Хэл просил передать Лео, чтобы он сам больше не отправлял к нему шимпанзе. Потом подарила ему старые наручные часы Хэла, чтобы он мог надевать их во время службы, и Лео пообещал подчиниться желаниям бога. Вот и все. Подозреваю, что тем самым я добавила к происходящему здесь новый большой пласт мифологии, но надеюсь, вы не осудите меня за это. Думаю, убийств больше не будет. И, пожалуй, я выпила бы еще.
Во второй половине дня мы заметили, что шимпанзе снова собрались у ручья. Лео поднял руку, и в золотой полоске на его тонком волосатом запястье ослепительно блеснуло солнце. Конгрегация отозвалась громкими выкриками на «языке богов» и пустилась в пляс вокруг Лео. Потом Лео надел священную шляпу, накинул на плечи священную рубашку и принялся выразительно двигать руками, а шимпанзе с трепетом внимали тайным священным знакам священного языка жестов.
Убийств действительно больше не было. И я думаю, не будет. Возможно, через какое-то время наши шимпанзе потеряют интерес к религии и займутся чем-нибудь еще. Но пока все остается по-прежнему. Церемонии продолжаются и становятся день ото дня сложнее. У нас уже тома уникальных наблюдений. Бог смотрит на все это с небес и благосклонно улыбается. А Лео с гордостью носит свои папские атрибуты и раздает прихожанам благословения в святых кущах.
Перевод А. Корженевского