Дом этот строился очень быстро, составляемый из больших кусков, заранее отлитых на заводе. Балконные двери, оконные косяки и рамы устанавливались в нем одновременно с возведением стен. А стены были огромные в этом доме, который вобрал в себя два очень просторных двора, похожих скорее на городские площади, чем на дворы. Посреди этих дворов предполагалось разбить садики. Окна, смотревшие в эти дворы, получали столько же света и солнца, сколько и те, что смотрели на улицу. И этим окнам не было числа. Столяры и плотники, занятые ими, обязаны были также настилать полы, набивать деревянную основу для потолков, возводить временные деревянные лестницы и леса. Но они не успевали всюду, заставляя порой ждать водопроводчиков, штукатуров и стекольщиков. А вплотную за ними поднимались из этажа в этаж паркетчики, обойщики, маляры и электрики, не давая им передышки.
Дом уже был под цинковой крышей, когда мы прибыли туда с Иваном Терехиным. Наша работа началась на третьем этаже парадного крыла, выходившего на Южную улицу. Мы должны были возводить здесь деревянные стены, разбивающие каждую квартиру на комнаты, и подготавливать их к штукатурке. Все внутренние двери тоже были нашей заботой.
Но даже эти заботы и перемена места не изгнали из моей головы чернобровую русскую женщину. Я работал и думал о ней. Я строгал по вечерам доски для книжных полок в комнате художника Ермила, но думал о ней, о русской женщине с ее красивыми гневными глазами. Все другое ушло из моей головы, кроме нее. Гордая русская женщина стала полной хозяйкой всех моих дум.
Даже задумчивость одинокого Ивана Ивановича не так занимала теперь мое внимание, как сожаление о том, что я так неосмотрительно упустил. Да и была ли это задумчивость? Что-то другое уловил я в его серо-голубых глазах, когда он взглянул на меня однажды, проходя мимо по коридору. Взглянул он на меня, проходя мимо, и, конечно, меня увидел, иначе не отклонился бы к стене коридора, чтобы нам было свободнее разойтись. А если он меня увидел, то и мысли его тоже должны были коснуться меня, а не витать где-то за облаками. Он должен был вспомнить, что видит перед собой человека, который сколотил ему две большие книжные полки, проведя с ним вместе в комнате несколько молчаливых осенних вечеров. А вспомнив это, он должен был остановиться и поздороваться со мной. Но он не остановился и не поздоровался. Холод был в его глазах, взглянувших на меня. И на мое приветствие он ответил едва заметным кивком, пройдя мимо меня к выходу твердым, размеренным шагом, каким ходят обыкновенно рослые, налитые силой мужчины.
Ермил Афанасьевич видел это, идя вслед за мной из кухни в комнату. И когда наружная дверь захлопнулась, он сказал удивленно:
— Что это стряслось такое с нашим добрейшим Иваном Иванычем? Только что песни распевал у себя в комнате и вдруг — на тебе! Полное преображение господне. Какую смертельную обиду нужно было нанести этому деликатнейшему человеку, чтобы сделать его таким неприветливым! Чем вы ему досадили, Алексей Матвеевич?
Я пожал плечами. Чем досадил? Ничем не досадил. Смертельная обида? У меня самого была обида, однако я не перестал из-за этого здороваться с людьми. И звали мою обиду Надежда Петровна.
Я не мог забыть ее даже в дни праздника. Он празднуется у них седьмого ноября, хотя и называется Октябрьским. Произошло это оттого, что Россия со времен царя Петра Великого жила по юлианскому календарю, введенному в употребление Юлием Цезарем в сорок шестом году до рождества Христова. А юлианский календарь отставал от солнечного каждые 128 лет на целые сутки и, следовательно, уже ко времени Петра успел отстать от солнечного календаря почти на двенадцать дней. К тому времени на Западе уже действовал григорианский календарь, введенный во всех католических странах папой Григорием Тринадцатым в 1582 году. Постепенно к этому счету перешли и все протестантские страны. А русские церковники никак не желали вводить у себя новый календарь и пришли к Октябрьской революции с отставанием от других европейских стран на целых тринадцать дней. И только совершив эту революцию, русские ввели у себя новый стиль. Вот как получилось, что революцию, совершенную в октябре, они празднуют в ноябре.
Все это мне объяснил молодой Петр Иванович. Он же посоветовал мне сходить на демонстрацию, добавив к этому с таинственным видом:
— Редкий случай для вас понаблюдать нашу подготовку к войне. Услышите, как весь город будет к ней завтра призывать.
Да, они действительно призывали. Я прошел со всеми вместе через Дворцовую площадь и мог слышать все, что они выкрикивали и пели. Что могли выкрикивать и петь люди с такими веселыми лицами? Конечно, они кричали: «Да здравствует война!» — ибо им очень хотелось, чтобы веселье сошло с их лиц и заменилось хмуростью и слезами горя. Что могли петь молодые люди — девушки, парни и школьники, чьи голоса разносились по городу особенно звонко? Они составляли главную силу в тех шести колоннах, которые текли через площадь мимо дворца. Не было числа их свежим лицам с раскрытыми белозубыми ртами и радостным блеском в глазах. Один их вид превращал этот сырой, холодный день поздней осени в нарядный день весны.
Что могли они петь? Конечно, они пели о том, что им надоело жить на свете и хочется скорей погибнуть от атомной или водородной бомбы. А праздничные лозунги над их головами и слово «мир», повторяемое на все лады, подкрепляли это их желание. Я тоже попел немного, идя среди рабочих и работниц строительного треста. При этом я затесался на всякий случай в ряды людей из бригады Ивана Петровича. К ним я больше привык. А от своих новых товарищей по работе я пока держался несколько в стороне. Кто их знает? Ведь среди них мог невзначай оказаться тот страшный Иван или кто-нибудь из тех, кто побывал в наших лагерях.
Ивана Петровича и Терехина не было в колонне. Они стояли на трибуне, куда здесь принято приглашать самых почетных людей города. А почетность у них определяется по труду, в чем оба Ивана одинаково хорошо себя проявили, несмотря на разный возраст. Трибуну здесь устанавливают перед фасадом Зимнего дворца за несколько дней до праздника, а потом снова убирают. Она тянется вдоль всего фасада дворца, вмещая многие сотни людей. Обработанная белой и золотой краской, трибуна выглядит не менее нарядной, чем сам дворец. Я пытался разглядеть на ней своих Иванов, но наша колонна шла четвертой от трибуны, и я не смог их разглядеть.
За пределами площади я вышел из колонны и остановился, пропуская мимо себя людской поток, пестревший флажками, портретами, прикрепленными к палкам, разноцветными осенними пальто, головными платками, шляпами, шапками, а главное — веселыми лицами всех возрастов. Женские лица меня особенно интересовали. Среди них было так много красивых и привлекательных! Но откуда я мог знать, которая из этих женщин вдова и как сильно она бьет мужчину по морде, когда он предлагает ей себя в мужья?
И тут я снова стал думать о своей женщине. Может быть, не так все это надо было принимать, как принял я? Может быть, это у них в обычае — выражать подобным образом свое согласие и радость? Мужчина предлагает женщине пожениться, а она в знак согласия кидает его об стенку. Только не слишком ли это рискованный обычай? Ведь можно, на рассчитав, так сильно его кинуть, что после этого не с кем будет скрепить согласие.
А может быть, она уже сожалеет о том, что совершила? В первый момент ей, допустим, что-то действительно не понравилось, но потом она спохватилась, что оттолкнула от себя редкий случай, и тут же раскаялась. И теперь она была бы рада услыхать от меня повторение тех же слов, но я уже далеко. И в мыслях я кажусь ей теперь с каждым днем все более привлекательным и подходящим для нее. Почему бы нет?
Обдумав про себя все это, я узнал у Петра почтовый адрес той деревни и написал туда письмо, в котором дал понять, что не сержусь, потому что на женщину нельзя сердиться. Женщина есть женщина и легко может что-нибудь не так понять, как нужно. С этим я заранее мирюсь, понимая, что не всегда голова женщины пребывает в подобном затемнении. Бывают в ней и светлые проблески. Я даже уверен, что она успела заново обдумать мое предложение и не нашла в нем ничего плохого, а скорее наоборот. И теперь она уже понимает, что совершила глупость, но считает неудобным в этом признаться. Так пусть не считает это неудобным. Я всегда готов принять любое ее извинение и никогда в жизни не буду ей попусту об этом напоминать.
Такое письмо написал я ей, потратив на это второй день праздника. Переписав письмо начисто, я отнес его в почтовый ящик. Попутно я прикинул время, нужное для доставки к ней этого письма. Самое большое, если оно будет идти сутки. На вторые сутки оно поступит к ней в руки. Ну, пусть на третьи сутки — мало ли какие задержки бывают на почте. А еще через два дня от нее придет ко мне торопливый и благодарный ответ.
Я подождал четыре дня. Ответа не было. Конечно, это тоже можно было как-то объяснить. Не всякая женщина способна так скоро уступить и признать свою неправоту. Ей надо помедлить немного с подобным признанием, чтобы не слишком снизить себе цену. Я это понимал и потому набрался терпения еще на два дня. Но прошли эти два дня, прошла неделя, а ответа от нее не было.
Что мне оставалось делать? Не у Петра же было спрашивать совета. У него самого дела с женщиной обстояли неважно, насколько я это заметил. Девушка Людмила бывала у него почти каждый день. Они вместе ходили в Филармонию и слушали там своих любимых пианистов. Но от этого самое главное у них не подвинулось ни на шаг. Я своими глазами мог в этом убедиться.
Как-то раз Иван Петрович и Мария Егоровна ушли в кино, оставив, как всегда, дверь своей комнаты открытой. Я зашел туда, чтобы поставить на место прочитанный первый том сочинений писателя Гоголя и взять второй. Мне было дано такое право — брать книги с полки Ивана Петровича без спросу, и я этим правом очень старательно пользовался. Зайдя туда, я увидел, что дверь в комнату его сына тоже приоткрыта. Я не знал, что он дома, да еще с девушкой. Мягкие каучуковые подошвы и коврик на полу делали мои шаги неслышными, и в этом была причина, почему молодые люди, сидя боком к приоткрытой двери, не услыхали меня и не шевельнулись.