Но теперь все народы — мои, и плевал я на разоблачения. Кто меня разоблачит и перед кем? Перед марсианами и венерианами? Все народы с одинаковым усердием читают мою книгу «Майн кампф», и все при виде меня с одинаковым восторгом орут: «Хайль Турханен!». Теперь мне уже нет надобности устраивать судебное дело, если кто-то мне не понравился. Я только говорю коротко: «Он не ариец», и дело с концом. А могу и не говорить. Кому я буду говорить? Любой из тех, с кем я сегодня говорю, может завтра у меня отправиться той же дорогой к сатане. Даже немец. Что из того, что я объявил своих немцев избранной расой? Среди этой избранной расы самый избранный все-таки я! И всякий немец в своих поступках идет не далее того, что определено ему мной. А если он, возгордясь некстати своим превосходством над остальными народами, преступит границы моих определений и попытается показать себя равным мне — своему великому фюреру, то на этом обрывается его попытка, и обрываются также его способности ко всяким иным попыткам в жизни. Для своего избранного немца у меня на подобный случай тоже есть своя особая имперская канцелярия, откуда его очень легко переправляют в канцелярию небесную. Все зависит от того, как он себя поведет и как мне на это взглянется. Откуда я могу знать, какое у меня завтра будет настроение? Сегодня я не заметил в человеке изъяна, а завтра заметил. Может быть, завтра он усмехнулся не к месту или выразил своим видом сомнение в правильности моих поступков. А я не намерен терпеть насчет себя сомнения. И я искореняю сомнения вместе с людьми, в которых эти сомнения гнездятся. Так мне удобнее. Я один теперь судья на Земле. Всех других судей я убрал, как непригодных для этой роли. И мой приговор не подлежит пересмотру, ибо в нем нет ошибки. Я никогда не ошибаюсь. Ошибаются все другие, но не я. И если кому-то показалось, что я ошибся, он исчезает. Я не для того захватил власть на планете, чтобы позволить кому-то быть умнее меня.
Особенно много всяких умников среди евреев. От них всегда исходит зараза неверия в правильность моих поступков, и потому за ними надо смотреть в оба. Такой это неудобный народ. Мало того, что они ко всему на свете подходят со своей меркой, они вдобавок время от времени преподносят человечеству какого-нибудь мудреца-пророка, вроде своего Иисуса Христа или Карла Маркса, от учения которых потом все в мире переворачивается вверх дном. А мне не надо их пророков. Я сам пророк. И на всей планете я самый умный и мудрый. Таково удобство власти. И я не желаю, чтобы передо мной появлялись чьи-то въедливые коричневые глаза, способные видеть меня насквозь да еще затаившие в своей глубине насмешку. Они теперь моментально исчезают с лица земли, те, кто проявил способность видеть меня насквозь. И еще быстрее исчезают те, в чьих глазах, обращенных на меня, затаился смех.
Я не потерплю под своей властью смеха. Ведь любой смех может касаться меня. А чтобы он меня не касался, я убираю с планеты смех и заодно тех, от кого он исходит. Мне так удобнее. Их много, конечно, склонных к смеху. Их сотни, тысячи, миллионы. Говорят, что каждый человек на свете время от времени страдает смехом. Но не беда! Я вылечу их от смеха. Что мне миллионы? У меня есть Гиммлер и есть печи. Они, если надо, уберут и миллиарды. На моей собственной планете я наведу свой новый порядок, в котором не будет места смеху.
Печи — это очень удобная вещь. Только я мог до них додуматься своими сверхгениальными мозгами. Они — главное подспорье в моих делах, направленных на то, чтобы привести человечество к всеобщему благоденствию и счастью. Например, где-то какие-то люди выразили недовольство моей властью. Я пропускаю их через печи, и после этого они уже не проявляют недовольства. Где-то против меня взбунтовался целый народ, пожелавший вернуться к прежнему самостоятельному управлению. Этот народ я тоже пропускаю через печи, устанавливая, таким образом, спокойствие еще в одной части мира. В каком-то народе пошли слухи, что я глуп, что я просто жалкий, бесноватый фюрер, не пригодный для управления человечеством. Там я тоже строю несколько новых, удобных печей. И когда от этого народа остается очень малая доля, слухи о моей глупости прекращаются. Наоборот, те немногие из них, которым удается уцелеть, находят меня с той поры очень умным и не упускают случая снова и снова мне об этом прокричать. Так постепенно на Земле остаюсь только я и остаются те немногие, кто меня восхваляет, да еще печи. И все довольны, потому что это самый разумный порядок, возможный на Земле.
Да, вот как могло у меня получиться, соверши я этот последний короткий напор в России. Собственная планета! Что еще мог я пожелать при своей природной скромности? Собственная планета, и мои же собственные люди на ней! Какие просторы открывались мне для моих редкостных способностей по воспитанию этих людей в единственно правильном духе — в умении быть мне послушными! Однако не удался мне последний короткий напор в России. Русские сами произвели напор, после которого я уже не поднялся.
Но что еще мне оставалось делать, как не идти на попытку захвата планеты? Не идти на эту попытку — значит согласиться жить в мире с другими народами… А жить с ними в мире — значит открыть для них границы, пускать их к себе в гости и выпускать к ним в гости свой народ. Но тогда к моему народу с Востока и Запада проникли бы всякие опасные мысли и вредный коммунистический дух. Мои единственно правильные мысли, которые я ему с таким трудом вдолбил, он выбросил бы в помойку и стал бы думать по-своему. Но это означало бы конец моей власти над народом. А что я без власти? Страшно даже подумать! Пустое место. Нет, я не мог отказаться от власти. Никак не мог, поймите вы это. Я слишком к ней привык. И народ у меня тоже был хорошо обработан, заранее подготовлен к ведению войны и лихо настроен против коммунистической России. Вот почему я рискнул на захват планеты. И вот почему лежу теперь здесь, выброшенный русскими в колючий бурьян.
Никто не потревожил меня в бурьяне до самого вечера. А когда на реке раздался мягкий, низкий гудок теплохода, я вышел к пристани. Там были уже люди: мужчины, женщины, дети. Кто-то кого-то встречал из тех, что прибыли на теплоходе сверху, кто-то сам готовился отправиться на нем вниз по Оке. Никто не остановил меня в сумерках вечера и не заговорил со мной. Я без помехи взял в кассе билет второго класса до города Горького и прошел в свою каюту.
Просидев там до третьего гудка, я вышел на палубу. Сходни уже были убраны. Несколько человек взрослых и детей продолжали стоять на пристани, глядя на нас, пассажиров. При слабом свете электрических лампочек я не разглядел среди них знакомых лиц. Но вот раздался треск мотоцикла. Кто-то подлетел на нем по нижнему краю берега к пристани, и через минуту к перилам в потной расстегнутой рубашке протиснулся парторг. Он тоже принялся кого-то высматривать среди нас, и на его худощавом загорелом лице была озабоченность.
Теплоход уже отходил от пристани. Подумав немного, я выдвинулся вперед и встал у самого борта рядом с другими людьми. Парторг заметил меня, и озабоченность на его лице сменилась широкой улыбкой. Я тоже улыбнулся ему в ответ. Он крикнул мне что-то, но я не расслышал его слов из-за шума двигателя. Он понял это и поднял над головой сжатые вместе ладони, покачивая ими. Тогда я тоже поднял над головой сжатые вместе ладони и покачивал ими до тех пор, пока лица людей на пристани не заслонило сумерками. Но и после этого я еще стоял некоторое время у борта, глядя в ту сторону.
Да, парторг — это у них, пожалуй, было хорошо придумано. Как извернулся бы я в этой деревне без парторга? И как обходилась бы у них без парторга сама деревня при таком устройстве ее жизни? Что-то нарушилось бы, наверно, в этом устройстве, не будь у них парторга.
Время близилось к одиннадцати. Я разыскал буфет, съел там четыре горячие сосиски, выпил два стакана чая с булкой и спустился в свою каюту. Она была двухместная, но никто больше не пришел в нее ни на этой стоянке, ни на следующей. В углу каюты был кран с холодной водой. Пользуясь этим, я выстирал в раковине носовой платок, майку, трусы, носки и развесил их на спинках двух стульев. Потом почистил зубы, помылся и лег в одну из постелей головой к окну, за которым виднелись проплывающие мимо огни высокого берега Оки.
Закрыв глаза, я подумал, что вот и двенадцатый день моего отпуска кончился. И только теперь я начал свое обратное движение к Ленинграду, вблизи которого изнывала в смертельной тоске по мне моя женщина. Но уже не долго оставалось ей страдать. Из города Горького я собирался прибыть в Ленинград с первым же поездом, а оттуда с первым же поездом отправиться к ней. И после этого все в моей жизни устанавливалось на прочное, постоянное место.
И еще о чем-то должен был я, кажется, подумать, прежде чем заснуть. О чем бы таком обязан я был подумать? Ах, да! Какие-то признаки дружбы со стороны русских к финнам советовал мне улавливать Иван Петрович изо дня в день, пока я находился в их стране. Но вот я провел среди русских еще один день, а не уловил никаких признаков. Где я мог уловить эти признаки? В густом русском бурьяне? Не слишком крепок дух дружбы там, где человеку приходится хорониться от других людей в заросли бурьяна.
И вдобавок где-то там, вдоль берегов этой реки, продолжал высматривать меня тот страшный Иван. Укрытый ночной темнотой, он зорко оглядывал с высоты берега медленно текущую мимо него громаду воды. И кто знает, на каком повороте реки готовился он вытряхнуть меня из каюты теплохода. Но одно я знал твердо: попадись я в его железные лапы — песенка моя была бы спета. Спасти меня тут было некому.
Только огромный Юсси Мурто сумел бы, может быть, вызволить меня из этой беды, будь он здесь. Но его не было здесь. Он, как всегда, обретался где-то там, в пределах Суоми, надеясь, видимо, познать весь остальной, отдаленный от него мир одними лишь домыслами. И, заслоняя своей необъятной спиной громады северных лесов, он угрюмо поглядывал на русского Ивана, явно настроенный к разговору.