Другой Урал — страница 20 из 51

а и бренчит по дощатым стенам сарая. Секундное замешательство взрывается испуганным разноголосым матом, под раскаты которого я незаметно сваливаю. Весенний вечер в деревне врывается в меня, и я иду, пьяно улыбаясь каждой почке, каждой луже, мне хочется лечь и обнять землю, выкопать носом ямку и вдохнуть ее — короче, типичный набор реакций человека, только что соскочившего со вполне реальных вил.

Тахави в курсе произошедшего, я понял это сразу и потому опустил преамбулу:

— Что это было?

— Смерть.

— Почему тогда я жив?

— У тебя хватило покоя, и ты заметил и ушел.

— Так мне положено было умереть сегодня, или это какая-то случайность?

— Было бы положено — умер бы.

— Но…

Тахави не дослушивает и встает, показывая жестом, что у него понос от моих вопросов, спускается с крыльца и идет в обход дома. Я достаю курево, хотя не хотел забивать табаком нежную гамму запахов весеннего вечера. Руки дрожат, мне хочется вернуться и накатить стакан водяры, и я решаю дойти попозже до ларька и купить пива, и посидеть здесь на крыльце до темноты, чтоб надуться пивом до сонного отупения.

Из-за угла появляется Тахави и спрашивает еще издали:

— Ты заметил, что с утра был веселым, ждал праздник?

— Ну-у, не то, чтоб… Хотя… Да. Да, так и есть. Это как-то…

— Твое тело знало, что скоро умрет, — перебил мою тягомотину Тахави.

— А че ж тогда веселилось?!

— Ты всегда, — с нажимом сказал Тахави, неодобрительно морщась, — всегда! Выберешь самый мудацкий вопрос и долбишь его по темечку, долбишь! Долбишь!

Подробно показал, как я это делаю, постоял, осуждающе-насмешливо глядя на меня, продолжил:

— Тебе говорят: нет, другой мест смотри! Ты — не-е-е-ет, ты долбишь! На хуй ты долбишь? Тебе же сказано!

— Елы-палы, — не выдержал я. — Тахави, че я опять не так сделал-то? Ты объясни, че «сказано»! Нормально объясни!

Тут я попал, конечно. Тахави с удовольствием присел и, по-змеиному извернувшись, заглянул мне в лицо, изобразив сладчайшую улыбку.

— Нар-ма-а-а-аль-на? — радостно пропел он, ернически задумываясь и прикладывая палец ко лбу. — О-о, малай, ты зачем спрашиваешь такой важный вещь у глупого старика? Иди мечет, церкаф, там спроси — тебе все скажет! «Так хотел Тот, кого ты не знаешь!» И все! «А че мне делат?» — Он передразнил меня, довольно похоже, как мне кажется, — «А ты говори „Бисмилля“ и купи свечк!» — скажет тебе мулла и поп. «Вот, купи! Вот здесь свечк, вот здесь деньги просто так дай — и больше с тобой плохо ниче не будет. Мы так сделаем, чтоб Тот, кого ты не знаешь, а мы знаем, говорил всегда тебе — ой малай, штаны свой надень, ты на улиц без штанов собралс пойти!»

Я раздраженно выслушал отповедь и продолжил сидеть на ступеньках с насупленным видом, делая вид, что эти россказни мне совершенно неинтересны. Старик увидел, что я закусил удила, и, хмыкнув, скрылся в доме.

Утром, встретившись на веранде, мы продолжали делать вид, что дуемся друг на друга, но уже исключительно шутки ради. Вообще, старик, несмотря на то что порой казался ископаемой древностью старше скифского золота и терракотовой армии, был отнюдь не дурак поржать, к чему медленно, но верно приучил и меня — до знакомства с ним я был, как сейчас становится понятно, на удивление тяжелым и мрачным. Вот и сейчас, тонко и весело издеваясь надо мной, он ловко снял тяжесть вчерашней ситуации, когда я повел себя неправильно и по идее должен был сейчас извиняться. Он всячески делал вид, что страшно сожалеет о допущенной им оплошности, принимал уморительно виноватый вид и потешно суетился, «помогая» мне заваривать чай—да так, что приходилось быть все время начеку, чтоб не обвариться. Наконец, усевшись, он, виновато глянув на меня исподлобья, развел руками и сказал, произнося слова так, что они казались завершением длинной оправдательной речи:

— Мент родился!

Тут копившийся с самого подъема смех вырвался наружу, и мы одновременно сложились, выпучив глаза и хватая ртом воздух. Проржавшись, мы попытались начать пить чай, но тут мимо нашего забора прошел в сторону ларька помятый Марселька, вызвав очередной приступ. Не знаю, че он там себе подумал, но на день рожденья он меня что-то больше не приглашает.

Время Шустрика

Однажды мама с папой ругались все воскресенье, ну, почти все; когда я отлип от телевизора, просмотрев весь детский блок с АБВГДейки до «Служу Советскому Союзу», они только начали — отец насупился, отвернувшись с папиросой к окну, мама как-то необычно кинула фартук и заплакала, оперевшись на раковину. Под жестяным корытцем мойки что-то крякнуло и посыпалось; не знаю как, но этот звук взял меня за воротник байковой домашней рубашки и заставил отложить измазанную кашей ложку, не дожидаясь компота. Он приподнял меня над собой и вытащил сначала в коридор, где деловито подождал, пока я обую сандали, а потом пнул на улицу и куда-то делся.

Идти поиграть было некуда, все как назло куда-то подевались. Присев на прохладную ступеньку крыльца, я оцепенел, с нарастающим интересом наблюдая устанавливающуюся внутри меня неподвижность. Она получилась случайно — в какой-то момент у меня кончились мысли и ощущения, и я на мгновение совпал с тишиной во дворе, но это не кончилось тут же, как это обычно бывает, а робко продолжилось внутрь меня, и как-то получилось, что я не стал ему мешать. Тогда это осмелело и мгновенно превратило мое нутро в что-то застывшее и очень внимательное, и я стал понимать все, на что бы ни посмотрел. Думать словами о том, что понималось, я не успевал; едва коснувшись чего-нибудь. Вошедшее взрывало объект своего интереса, миллион картинок вспыхивали одновременно, и я успевал рассмотреть каждую.

Это здорово походило на мои брождения по обширному подвалу старинного дома, где мы жили в прошлом городе. Фонарик еще не помещался в моей руке, и приходилось держать его в левой, а правой качать тугую жужжалку. Лампочка горела неровно, едва вспыхнув, она быстро становилась тускло-красной, и для того, чтобы получше рассмотреть сеточку трещин на пыльном зеркале или серебряную табличку на черной раме велосипеда, мне приходилось подносить фонарик к ним вплотную. Но теперешнее ощущение походило на то, как если бы вместо неуклюжего тусклого уродца с тугой педалькой у меня в руках неведомо откуда очутился ослепительный луч, нисколько не слабее, чем у тепловоза, и я видел столько всего, что думать об увиденном было никак невозможно, меня просто не хватало еще и на это.

Внезапно луч пропал, но внутри меня осталось очень необычное ощущение — будто я нашел на своей курточке сразу вдвое больше карманов, чем было мгновение назад, и все они раздувались от огромного количества всяких интересных штук — неинтересных там не было вообще; это чувствовалось абсолютно безошибочно. Несмотря на силу этого чувства, его нельзя было назвать приятным или неприятным, но оно как-то меняло все вокруг: все, казалось бы, уже неплохо знакомые предметы становились загадочным и интересными, как самосвал в витрине универмага. Вроде бы точно такой же, как у пацана из нашего подъезда, но уже не такой, совсем не такой, — принесенный из магазина, самосвал как будто потерял некую пленку чуда, сверкавшую на нем, когда он гордо стоял на недоступной полке.

От волнения я задыхался, хватая ртом твердый воздух, словно вынутая из воды рыбка, — это чувство настолько заполнило мою тщедушную грудь, что места для воздуха там не хватало. Превратить его в слова я тогда, конечно, не мог, сделаю эта сейчас.

В Этом нет ничего привычного, теплого и понятного. Это трудно представить, нельзя понять, но можно принять. Это молчание и покой, и все наши трепыхания, попытки измерить ветер портновским метром только увеличивают разрыв между бескрайним, всеобщим и бесплотным — и маленьким, суетливым и непереносимо… — не скажу — вещным, материальным, это слишком пафосные выражения; здесь скорее уместней аналогия: Это — грозовой фронт на полконтинента, от Казани до Бухары, а человек, вместе со всем, о чем он может сказать «мое», — хвоинка, падающая с невысокой, еще совсем молоденькой сосны. И так быстро падающая… Нам кажется, особенно в молодости, что жизнь велика, что впереди много еще всего, но в один прекрасный момент даже не понимаешь, но видишь: а ведь жизнь, собственно, уже прошла. Смешно, конечно, но жизнь начинается именно в такой момент. Жизнь начинается со смерти, во всех смыслах, и в том числе с признания смерти своей, родной и неразлучной, привычно сидящей у тебя на закорках. Тогда что было до — становится уже неинтересно, совсем. Какая разница. Некоторым везет, они рано встречаются со смертью и рано начинают принимать ее во внимание. Впрочем, тут я вру — везет всем и всегда; но вот мало кто обращает внимание на эти подарки, и они появляются под твоей елкой все реже и реже, пока не иссякает их скрытый где-то источник.

Как это происходит, я не знаю. Что это, «обратить внимание»? Везение, врожденная чуткость, влияние каких-то привходящих обстоятельств, разряд под рогами троллейбуса на улице, кошка, убитая неделю назад в компании таких же двоечников — и снящаяся по ночам, сон на могиле, когда устал ворошить траву, скошенную отцом и его братьями, — что? Да без разницы. Видимо, это и есть принятие, когда знаешь — «что»; а «как» — оставляешь желающим. Как? Да каком. Вот как.

Когда это прошло, я мельком удивился — не руке, вытащившей меня из дома, не случившейся игре с прожектором, а пустой и просторной тишине, продолжающей висеть во дворе и во мне. Одновременно я ощущал, что все это как-то очень хитро зависит именно от меня, словно я был ключом к этому огромному замку, сделанному из домов нашего двора, деревьев, неба, земли под ногами. Удивившись, я мигом забыл про непорядок, оставленный дома, и задумался. Как это — от меня? Разве может что-то вовне зависеть от меня? Или все-таки может? …Ну, тогда пусть появится Шустрик, — решил я испробовать на зуб эту догадку.

Шустрик был дворовый пес, как я теперь знаю — бернский овчар, узнал буквально на днях, до этого картинки с его породой мне почему-то не попадались. Жил он во дворе давно; когда мы приехали в этот город, я даже не спрашивал про него у пацанов во дворе, было и так по