Другой Урал — страница 29 из 51

й ЗАС и никогда не подыматься наверх, в казарму, где его постоянно прессует какой-то Гореванов…

Но также я отчетливо видел, что эти воспоминания не его, он просто подобрал их прямо здесь, так же как разведчик утыкивает своего «Лешего» именно местной зеленью. Здесь на дороге таких воспоминаний как грязи, ведь люди состоят из пройденных ими дорог и не носят с собой ничего, хоть кажется, что все как раз наоборот.

От Этих несло жутью, несло почти непереносимо. Попытаюсь сформулировать, хоть это и бесполезно. Они стояли Не Так. Формально все было безукоризненно, но… Они не давили на землю. Нет, просветов между их грязными кроссовками и пыльным асфальтом, конечно, не было, но отчего-то я четко видел — подошвы давят вниз ровно настолько, чтоб оставался след, не больше. Еще очень характерным было их расположение. Встать ТАК люди не могут, для этого нужно чувствовать ветер земли до такой степени, чтоб разницы между зрением и чувствами не было, и я не представляю, чтоб это было настолько доступно человеческому существу. Еще они были неподвижны, их «тела» не совершали того бесконечного количества микродвижений, на них не было той еле заметной живой ряби, по которой даже боковым зрением безошибочно и сразу отличаешь живое от мертвого.

Самое главное, что отличало их облик от нормального человека и наполняло живот колючей ледяной кашей, это их полная, абсолютная безликость, вспомнить их лица и фигуры невозможно, стоит только отвести взгляд; и не стоит думать, что их облик были стерт, как небрежно сляпанный фоторобот. Нет, они обладали вполне нормальными чертами, но за вывеской типа «коренастый шатен, скулы высокие, нос приплюснутый, губы тонкие, носогубная складка выражена резко» не было чего-то такого, что не дает декорации болтаться и течь, не было человека. За декорациями сейчас находилось что-то чужое.

Замедлив ход, я сделал на затухающей инерции еще несколько шагов и остановился, глядя точно между Ними. Там была как раз центральная стойка моей косоглазенькой, и я сверлил ее родной металл с тоской по тому счастливому, такому недавнему, но безвозвратно ушедшему времени, когда я мирно ехал, вывалив наружу локоть, и моя жизнь была такой хорошей и безмятежной…

Между ними я смотрел оттого, что с ужасом гнал от себя мысль направить взгляд не то что в глаза, а хотя бы в сторону одного из них: мне откуда-то было доподлинно известно, что за этим воспоследует нечто настолько ужасное, что даже смерть по сравнению с этим такая же мелкая неприятность, как пропущенный звонок от надоедливого знакомого.

Попросту говоря, обосрался я тогда по полной; хорошо хоть, что не в буквальном смысле этого малоаппетитного выражения. Они могли сделать со мной все, что угодно, абсолютно все, я бы даже пальцем не шевельнул, настолько чисто Они снесли облачко моего мира, играючи втянув меня к себе. Ни малейшего усилия к перелому события в свою сторону я не предпринял; мало того, у меня не возникло даже мысли о возможности такого поведения. Может быть, по сию пору утешаю я свое ретивое, что если бы опасность угрожала Уфологу, я бы еще как-то вписался; но тогда я отчетливо понимал: происходящее относится исключительно ко мне, и за Уфолога не волновался ничуть.

Я стоял перед Этими как забредший на бойню баран, тупо глядящий на присевших перекурить забойщиков. Сколько мы так стояли, я не помню, — тело старательно выдавило из себя все живые, с запахом и мясом воспоминания, оставив лишь сухую, как листья в гербарии, схемку событий.

Немного, правда, осталось — они не сочли нужным как-то прятать результаты осмотра, и до меня донеслось как бы запахом (это, конечно, не описание, а весьма приблизительная аналогия) их резюме по поводу моей более чем скромной персоны: безопасен (это как само собой разумеющееся) и не претендует.

Затем мы с Уфологом сразу оказались в машине, причем уже где-то метрах в трехстах от того места. И мне, и ему, я это чувствовал абсолютно ясно, было почему-то очень стыдно, с примесью того гаденького страха, от которого хочется спрятаться куда-нибудь в колодец и завалить дыру десятком увесистых фундаментных блоков. Было такое чувство, что мы только что совершили на пару нечто непредставимо-отвратительное, настолько, что не можем смотреть в глаза даже друг другу. К примеру, изнасиловали в особо циничной форме отряд пионерок и живьем зарыли их в землю, не забыв отбить почки и отобрать всю мелочь.

— Вот тебе и Полоз… — Я едва смог выдавить фальшивую усмешку, ползя на третьей в правом ряду, и Уфолог как-то дико посмотрел на меня и снова отвернулся к окну.

Ляпнул я это лишь для того, чтоб как-нибудь смазать острое неудобство, но, едва открыв рот, тут же осознал, что ничем я ничего не прикрою, потому что прикрывать-то, собственно, что?

С того дня я как-то всем телом знаю, что когда-нибудь мы встретимся снова и вроде как тогда я почему-то буду «претендовать». Интересно, что это будут за «претензии», откуда они возьмутся? Я че, буду больной на всю голову? Чем это кончится? Мне так хочется крикнуть отсюда себе тамошнему: «Эй, ты чо! Ты че, совсем, что ли?! Тебе больше всех надо?!» Да, интересно, что же может понадобиться человеку от Этих, на сегодня я абсолютно не могу себе этого представить.

Все, что мне нужно от Них на сегодня, — тысяча километров между Ними и мной, а лучше две. Или три. Хреново то, что никаких километров между нами нет, но при некоторой тренировке об этом запросто можно не думать по нескольку недель.

Тамга и блендамед

Мир живой. Казалось бы, ничего не значащая фраза. Но это только с виду, только с кривой колоколенки нынешнего самовлюбленного человека, который скоро, кажется, откажет в понятии «живой» всему, кроме денег, даже самому себе; между тем как трудно найти неживое. Живое все, что плывет по Реке, даже те уродливые штуки, которые человек делает своими корявыми ручонками. И уж тем паче жив Мир — вот уж кто жив на самом деле, так это он. В самом буквальном смысле; он может быть разным, как человек. Он дуется, скучает, радуется, злится, он то капризен и жесток, то ровен и приветлив; короче — он умеет все, что умеет человек, только немножко больше, самую малость — раз этак в сто тыщ мильенов, как мы говорили в детстве.


— Странно, Бэпке, ты вот не башкорт, а ырым твой от гадюк. Обычно гадюк у горный башкорт; значит, твои братья — козел и сорока.

— Хороши братцы… — пробормотал я с кривой ухмылкой, но старик не обратил внимания.

— Тебе, чтоб лучш ырым принять, надо гадюку на грудь-живот делть. Как бабы на жвот делъют, тольк из монет. Знаешь, зачем башкортски бабы целый ковер из монет носили? Тот подвеск, который не прост-так делал, держал ырым. Монет там был так приделан, основной количеств — так, для вид, а вот из нектрый получалс гадюк там, барс, или вон твой козел, которого ты обжашь, не любшь. А козел тебе больш может помочь, меньш вред сделат, чем гадюк. Если живот вот так сделат.

Старик склонился над гладким песком у самой воды и начертил корявый круг с латинской V внутри.

— Слушай… — запнулся я, неожиданно вспомнив накрепко забытое. — А ведь правда, правда! Я такую видел! На могиле сестры отца видел! Точно, там кружок, а в кружке вот так…

Я растопырил указательный и средний пальцы в чер-чиллевском «victory».

— А на могил почему? Это ваш тамга был?

— Ну да. Отец еще говорил, что наша тамга самая старая в округе. Они же чем проще, тем старее?

— Да, это должен старый тамга. Твой родные давно тот мест жил, значт.

— А вот ты говоришь — помочь может. Как это — помочь?

— Потом скажу, — сосредоточившись на приближающейся лодке, отмахнулся Гимай и заорал на все озеро, пеняя зятю, что он сильно перегрузил лодку и сено теперь чапает воду.

Зять Коля, не обращая внимания на истошно орущего Гимая, пристал и подвыдернул корму на берег, то и дело шлепая слепней на голых ляжках. Коля здоровый мужик, наполовину русский, наполовину карачаевец. Трудно понять, как его, водилу по жизни, любящего волю и дорогу, занесло в наши места, и еще чуднее то, что он здесь прижился. Однако прижился — «мочит рейсы», один-два в месяц, ковыряется на огромном подворье — дом молодых стоит стена в стену с домом Гимая, и дома имеют общий двор, настоящее олицетворение хаоса. Когда мне приходится слышать слово бардак, я сразу вспоминаю эту заваленную всяким хламом площадку; однако ни Гимай, ни его зять никакого бардака там не усматривают. Сколько их знаю, Колян никогда не спорит с тестем всерьез и всегда как-то внутренне улыбается. Ржет он и сейчас, морщась, когда слепню удается избежать его мозолистой ладони и пристроиться на незащищенной коже.

— Ну и че расселись-то, морды нерусские? — весело орет Кол ян, подгоняя к потекшему с лодки сену дребезжащую тележку. — Тыр, тыр! Ишта киряк, бля…[26]

— Ты поори, да! Ишь, билят, мода взял на старший орат! — привычно огрызается Гимай, втыкая вилы в содрогающуюся копенку.

Копенка расползается, и они вцепляются в нее с обеих сторон, словно муравьи, поймавшие не по росту жирную гусеницу. Наступает эдакое динамическое равновесие, когда двинуться означает рассыпать эту злополучную кучу сена. Я не подхватываюсь бежать-помогать, но, наоборот, издевательски медленно подымаюсь, с нарочитой тщательностью отряхивая с джинсов береговой песок.

— Ты… — старательно изображая свирепого горца, рычит Коля, — ты че там надрачиваешь?! Упадет щас! Там эта, ептыть, веревка!

Я все так же вразвалочку подхожу к упирающимся мужикам. Чего-то такого особо смешного в ситуации как бы и нет, но меня отчего-то так и распирает смехом.

— Крестьяне, бля. С сеном справиться не можете. Без грамотного городского человека вы — никто. Навоз истории, сборище оппортунистов…

Нашарив в сене конец мокрой веревки, я легко переваливаю кучу, удерживаемую с боков матерящимися мужиками, на берег. Она компактно ложится уже не на песок, а на плотный ковер гусиной травки, устилающий берег озера. Теперь в сене не будет песка, и зубам скотины ничего не грозит.